Огненный стрежень Юрий Павлович Плашевский Крестьянские войны XVII и XVIII веков, Русь и Восток, русская земля и казахская степь, давние, прочные узы дружбы, соединяющие народы Казахстана и России, — таковы темы произведений, вошедших в предлагаемую книгу. Бурное кипение народных страстей, столкновение сильных, самобытных характеров, неугасающее стремление простых людей к счастью и социальной справедливости — таким предстает историческое прошлое в рассказах и повестях этой книги, отличающихся напряженностью действия и динамично развивающимся сюжетом. Включенные в сборник произведения в разные годы публиковались на страницах периодических изданий. ЮРИЙ ПЛАШЕВСКИЙ ОГНЕННЫЙ СТРЕЖЕНЬ Исторические повести и рассказы РАССКАЗЫ КСЕНИЯ Было уже холодно, но по-прежнему ясно, и Абруццские горы выступали по утрам в сиреневой дымке отчетливо. Днем, в потоке света, они исчезали, словно окутывались золотистой волшебной тканью, делавшей их невидимыми. Монастырь стоял на вершине высокого холма, склоны которого густо поросли оливковыми деревьями. Урожай плодов с них уже давно убрали, и деревья теперь отдыхали, медленно погружаясь в зимнюю дремоту. Листья их поблекли и покрылись пылью. Обширная терраса у главных ворот монастыря, выложенная большими белыми плитами известняка, переходила в дорогу, которая, извиваясь, спускалась вниз, в долину. В то декабрьское утро по террасе медленно прохаживались монах и юноша-воспитанник. Небо наливалось светом. Горы на востоке потемнели. Они стояли почти черные, резко выделяясь на желтом фоне. Юноша не отводил глаз от пламенеющего небосклона. Он остановился, опершись на невысокую каменную ограду. Монах подошел к нему, и оба они теперь в молчании смотрели на восток. Наконец поверх черного края гор брызнул острый, ослепительный луч, который тут же неудержимо начал шириться, расти. Поток света излился на мир. Юноша повернулся к монаху. Тот заметил в широко раскрытых голубых глазах его слезы. — Ты чувствителен, Томазо, — усмехнулся монах, — и благочестив… Я знаю. Это хорошо. Но и в восторгах следует соблюдать умеренность, сын мой. На террасе между тем становилось людно. Мимо, погоняя тяжело нагруженных ослов, прошли два простолюдина в кожаных капюшонах, надвинутых на лоб, с ниспадающими на плечи краями. Низко поклонившись монаху, они подошли к воротам и закричали наверх сторожу, чтобы он впустил их. Ослы остановились, потряхивая головами, постукивая копытами. Из мешков, перекинутых через спины животных, торчали большие тонкогорлые кувшины, покрытые темной зеленой глазурью. Кувшины были полны свежего оливкового масла нового урожая. Сторож выглянул в оконце башенки, что-то крикнул и исчез. И слышно было, как он, шаркая ногами, спускался по лестнице. Вскоре ворота, сбитые из толстых дубовых бревен, растворились. Погонщики вместе с ослами вошли во двор монастыря, но долго в прохладном утреннем воздухе чувствовался еще аромат свежего масла, рожденного благословенной землей Италии. Из ворот, толкая перед собой тележку с большой деревянной кадью, вышли двое монахов. Приблизившись к колодцу, обнесенному белой каменной квадратной оградой, остановились и не торопясь начали набирать воду. Скрипел ворот. Раз за разом из колодезного мрака подымалось темное дубовое ведро, и в кадь лилась тугая холодная струя. Снизу вновь послышалось цоканье копыт. На террасу въехал всадник в длинном синем шерстяном плаще и таком же берете. Конь рыжей масти с белой звездой на лбу, остановившись, посмотрел на солнце и тонко, заливисто заржал. Человек в берете спешился, подошел к монаху, поклонился низко, сказал: — Благословите, падре. — Кто ты? — спросил монах, благословляя его. — Джованни Руффо, из Флоренции, из цеха торговцев мехами, сукнами и другими благородными материями, а также благовониями и пряностями. — Хорошо, Джованни, — сказал монах, кивнув торговцу. — Видно, прибыл ты в святую обитель с некоей целью? — Да, падре. — С какой же? — Год назад вернулся я из дальнего путешествия. И оно, благодарение пресвятой деве, принесло мне добрый барыш. — И теперь ты вновь хочешь отправиться в чужие страны? — Да, падре. Снова собираюсь в дорогу. Но прежде чем пуститься в путь, желал бы я отслужить мессу пресвятой деве и заручиться ее покровительством. — Хорошее дело ты задумал, Джованни, и дева Мария будет с тобой. В том порукой наша святая обитель и усердные молитвы братьев ее. А далек ли твой путь? — Далек, падре. Через Альпы, через Каринтию и Штирию, через страну Венгров и Моравов. А дальше через вольный королевский город Краков. За ним начнутся многоводные реки русов, и на одной из них стоит Киев, обширный город, цель моя. — Велик ли город этот, Джованни? — Да, падре. Размерами он превосходит Флоренцию, где я родился. Много вместил в себя Киев домов, а вместе с ними и знатного, и черного народа, а также купцов, и весьма искусных резчиков, и писцов, и скорняков, и золотильщиков, и других мастеров. Роскошные стоят в нем над большой рекой дворцы князей, и храмы божьи, и монастыри христианские. — И торг большой в этом городе? — О да, падре, очень большой, — купец вздохнул с каким-то сожалением: видно, представилась ему на мгновение кипящая яркими пятнами торговая площадь далекого богатого города, и в нем вновь проснулось желание поскорее окунуться в ее пестрые толпы. — Что же ты привез оттуда, Джованни? — Меха я привез, падре. О, если б вы знали, какие мягкие, и нежные, и ласковые есть меха в той стране! Черные, как ночь, и белые, как нетронутый утренний снег. И дымчатые, и голубоватые, и бурые с подпалинами, и красные, яркие, как огонь. И еще в них находишь забвение, когда в теплом их сумраке купаешь лицо. Монах внимательно посмотрел на купца, спросил как бы вскользь: — Там была женщина, Джованни, которую ты знал? Купцу кровь бросилась в лицо. Томазо смотрел на него с жадным любопытством. — Там много женщин, падре. Но была там, да, была одна, — лицо его дрогнуло, — и не женщина даже еще, юная девушка… Она ходила мимо подворья, где поместились торговые гости из других земель. Там, рядом, был старинный монастырь. Иногда она останавливалась, смотрела на нас. И на меня смотрела и улыбалась… — Она была красива, да? — спросил Томазо. Голубые глаза его потемнели. Купец посмотрел на него, вздохнул. — Я подарил ей изображение ангела, которое у меня было с собой. Оно ей понравилось. — Какое изображение ты подарил ей, Джованни? — строго спросил монах. — Из терракоты, — купец взглянул испуганно, — такая статуэтка красная, с крыльями. Ее нашли в земле около дома моего во Флоренции. — С крыльями и будто летит? — Да, падре. — А на голове венок и в руке пальмовая ветвь? — Да, падре. — Нечестивец! Разве это ангел?! Это Ника! Языческий истукан, которому поклонялись здешние племена, пока не воссиял свет христовой веры… — Я не знал, падре, — в замешательстве сказал купец. — Бог милостив, Джованни. Но это обойдется тебе в пару лишних золотых или в один добрый мех лисицы. Иначе дева Мария отвернет от тебя лицо свое. Ведь ты привез в дар нашей обители кое-что от щедрот своих? — Да, падре. — Щедрот! — раздался рядом скрипучий, злой и насмешливый голос. — Но что в щедрости той и в богатствах изысканных и лукавых, если торгуете благодатью божьей и если молчит душа, и замкнуты уста духовные, и печать на них каинова! Потому что маммона — единая цель ваша! Ха-ха-ха! Все трое быстро обернулись. В двух шагах стоял неслышно подошедший жилистый, высокий, худой бродяга в старой, выгоревшей, залатанной рясе, подпоясанной грубой веревкой. Он был простоволос. Длинные рыжие космы падали на плечи. К покрасневшим от холода голым ступням его сыромятными ремнями были прикручены грязные стоптанные сандалии. Серые глаза незнакомца были неподвижны. Запекшиеся губы с кровавыми струпьями, изогнувшись в насмешливом оскале, открывали судорожно стиснутые зубы. Он глядел дико, с ненавистью. — Не горячи вы и не холодны, а только теплы, — продолжал он с жаром, торопливо, — и оттого изблюю вас из уст моих. И так сказал вам тот, кто человеком рожден, жертвенным тельцом умер, и львом воскрес, и орлом вознесен. И кара его уже над вами. Идет с востока народ из Тартара, побивая всех и сметая все. Пламенем объяты города, и плевелы на полях, и трупы, и вороны. И нету силы дорогу заступить. Занесена над вами звериная лапа, а в ней — меч! — Ты лжешь! — задрожав в гневе, страшно закричал флорентиец. — Нет такого народа! — Есть! Уже вести доходят! — Нет! А если явится, то путь заградят. — Не вы ли? — захохотал безумец, не отрывая исступленного взгляда от флорентийца. Он уловил в голосе купца тревогу и, наслаждаясь порожденным смятением, вдруг побежал по дороге назад, тыча перед собой перстом и скаля зубы. Он исчез так же внезапно, как и появился. — Кто это? — еле переведя дух, спросил купец. — Безумный, — неохотно отвечал монах. — Был в ордене доминиканцев, но изгнан за непотребство и живет, как зверь. Не тревожься, Джованни. Ступай в монастырь, тебя примут. И не печалься о той женщине из Киева. Да будет с ней благословение божье. Иди. Купец поклонился и пошел к воротам, ведя коня на поводу. Монах посмотрел ему вслед. На террасу между тем вступила небольшая процессия. Четверо крепких слуг несли крытые носилки из орехового дерева, в которых возлежала дама. Меж сдвинутых в сторону алых занавесок виднелось ее прелестное лицо в обрамлении черных волос. Большой квадратный вырез зеленого бархатного платья открывал нежную белую грудь. Впереди и позади носилок шли четверо скороходов в лимонных камзолах с вышитым на правом плече черным трилистником. Головы молодых людей были украшены желтыми шапочками с изумрудными перьями. Они несли двух соколов и попугая. По знаку дамы носилки остановились. — Благословите меня, святой отец, — сказала она монаху. Тот нахмурился, однако направился к даме немедля. Носильщики опустили носилки на белые плиты террасы. — Я весь внимание, прекрасная Виола. — Я хочу, чтобы вы, падре, благословили меня. И, кроме того, мне хочется получше рассмотреть вашего юного собеседника. Скажите ему, что я не кусаюсь и что молодые люди в моем доме становятся более ловкими и обходительными. Это делает их приятными и умными кавалерами и благородном кругу. Не так ли, падре? Тут она улыбнулась монаху, который с готовностью благословил ее. Однако почти все сказанное ею было обращено к Томазо, который, словно окаменев, не отрываясь смотрел на нее. — Подойдите сюда, милый юноша, — продолжала она, — и скажите хотя бы слово. Мне хочется услышать, какой у вас голос. Томазо медленно подошел к носилкам, не отрывая взгляда от лица красавицы. Виола протянула ему руку. Он схватил ее и жадно поцеловал. Виола усмехнулась: — О, я вижу, мальчик не может вымолвить ни словечка, но чувства рвутся из него сами. Томазо, по-прежнему ничего не говоря, смотрел на нее. — Ну, ну, не так серьезно, — тихо сказала Виола и белой рукой потрепала его по щеке. — Если вы захотите увидеть меня, то на неаполитанской дороге вам укажут мою виллу. Тут же по ее знаку носилки были вновь подняты, вся процессия направилась в ворота монастыря, где и исчезла. — Кто это? — спросил Томазо. Монах хмуро посмотрел на него. — Это Виола, племянница кардинала. — Племянница его преосвященства? — Да. Монах усмехнулся. — Томазо, — он пристально посмотрел на юношу, — ты должен быть свободен, потому что небо ждет от тебя подвига. — Я верный сын церкви, падре. — Ты сын человека, Томазо. Женщина родила тебя в муках, и женщина передала тебе все страсти и желания, которые волнуют сынов человеческих. И они просыпаются сейчас в тебе и тусклым дымом страстей одевают мысль твою. Мысль же не тебе принадлежит, но вере. И она должна быть ясна, твоя мысль, чтобы ничто не туманило ее. А освободиться от желаний можно, лишь утолив их. Томазо странно смотрел на монаха, слушая его речь. — Вы ошибаетесь, падре, — тихо сказал он. — Не о племяннице кардинала думаю я сейчас. Но о грозе, иду щей с востока, и о той девушке из далекого города русов, о которой поведал нам флорентиец Джованни. Интересно было бы узнать, как ее зовут? Монах поджал губы. — Ты мечтатель, Томазо, — сказал он. — Ты мечтатель, и разум твой все еще как норовистый и необъезженный конь. Впрочем, время утренней прогулки нашей истекло. После трапезы нам надлежит уединиться для работы в монастырской библиотеке. * * * А великий город русов, о котором помянуто было несколько раз в рассудительных, философических и забавных словах во время тех декабрьских бесед на террасе монастыря у Абруццских гор, горел уже много дней и ночей. Едкая гарь стлалась по улицам. С неба падал снег и смешивался с клубами дыма, и от этого свет нового дня, встававшего над городом, казался каким-то необычным и все выглядело диким и жестоким. Плотное кольцо осады окружало город. Скрипели татарские телеги, ревели верблюды, ржали кони. Там и сям во множестве пылали костры. Еще стояли на высоком валу Ярославова города могучие стены. Но супротив ворот работали без передыху стенобитные машины татар, круша камень, дерево, железо, землю, и уже пробиты были Лядские ворота. Спешенные татары кинулись было в пролом, но наткнулись на новую стену из бревен, которую в страшной спешке успели возвести русы позади ворот. Сеча закипела с новой силой. И непрестанно со свистом неслись через стены камни, которые бросались в осажденных особыми метательными орудиями. И так тяжелы были иные камни, что четверо татар с трудом подымали их. И еще стреляли зажженными глиняными горшками с земляным маслом. Чертя в воздухе красный и черный след, летели они над улицами, ударялись и лопались с треском, и горящие струи вырывались из них, зажигая дома, поражая людей, разливая вокруг дым, смрад и пламя. С высокого холма следил за битвой Батый. Он сидел верхом на вороном коне. Сдвинутые кустистые брови почти скрывали щелки глаз, которые были устремлены на горящий город. Иногда он наклонял голову набок, как бы прислушиваясь к шуму битвы, словно стараясь уловить в пей одному ему известный звук. На нем была огромная из белых овчин шуба с длинными полами, крытая тонким алым сукном. Из-под нее выступал распахнутый синий шелковый халат, открывавший могучую бронзовую грудь. На голове красовался сдвинутый назад большой малахай с откинутыми в сторону и на спину пышными рогами ярко-рыжего лисьего меха. Позади возвышался белоснежный островерхий шатер, у входа в который горел костер. Там стояли пешие и конные татары. По правую руку от Батыя на расстеленном драгоценном ковре с пурпурным узором в окружении подушек сидел пожилой араб, прибывший по приглашению Батыя в его ставку, чтобы собственными глазами увидеть гибель великого города русов и завершение завоевания их земель. Ему было сказано, что, если пожелает, он может следовать с непобедимым войском татар далее, на запад, куда лежал их путь. Араб, который у себя в Багдаде был придворным библиотекарем и занимался составлением исторических хроник, смотрел на горящий Киев. Белая бородка его подрагивала. — А что будет потом? — громко сказал он. — Кто может это сказать? — усмехнулся Батый. — Вы, последователи вашего пророка, утверждаете, что будущее знает аллах. И вы верите в это. Мы иногда думаем, что будущее известно духу великого Тэнгри. Но мы не очень верим в это. — Хорошо, — опять громким напряженным голосом заговорил араб. — Пусть так. Но что вы хотите сделать потом? — Мы хотим дойти до моря франков. Так завещал нам великий Чингисхан. — А потом? — Когда от моря до моря вся Вселенная, накрытая вечным небом, окажется под копытами вот этих коней, — тогда… О, тогда мы будем кочевать, как встарь… Это тоже приказал он. Только кочевать и никогда не садиться на землю… — Какой он был, Чингисхан? — Он был Чингисхан. Равного ему не было. Батый задумался. — Что было в нем главным? — Главным, — уверенно сказал Батый, — были в нем его глаза. Ничто не увлекало его взор так, чтобы он не видел при этом всего остального. Он видел все и мыслил обо всем. А русичи, что сражались в обложенном, исходящем дымом городе, уже изнемогали, и силы их подходили к концу. В это мглистое страшное декабрьское утро по узкой улице Ярославова города, запруженной людьми, телегами, скарбом, изголодавшимся, непоенным, мычащим скотом, который согнали сюда жители посадов при подходе полчищ татар, бежала девушка. На лице ее отпечатались страх и усталость, губы запеклись. В больших карих глазах горел лихорадочный огонь. Длинное холщовое платье было испачкано золой. Она бежала мимо черных изб, огибая то и дело посадские телеги, коров, распряженных лошадей. Под телегами почти всюду лежали женщины и дети. Слышались резкие голоса, причитания и плач. Она выбежала на верхнюю площадь и остановилась. Треща, плюясь желтыми огненными искрами, догорал терем боярина Михайлы Розмира. По всему подворью клубился дым, но людей уже не было, и это, наверное, было самым страшным. Ближе, возле уцелевшей стены церкви Рождества богородицы, она увидела ратников. Мечи их, и щиты, и шеломы висели на стене, на вбитых меж бревен кольях, тут же прислонили они свои самодельные копья. Седой одноглазый кожевник доставал деревянным черпаком из котла житную кашу с кусками мяса, оделял ратников. Усталые, с черными, покрытыми земляной пылью лицами, садились они с глиняными горшками, с деревянными мисками в руках на бревна, хлебали ложками горячее варево. — А, Ксения, — сказал одноглазый, увидев девушку, — ты чего? — Где Роман? — она подошла, остановилась. — Ты его видел? — Нет. Мы сейчас лишь из сечи. Там его, у Летней башни, не было. Да мы скоро опять туда. Только голод утолить — и опять на стену. Там за нас пока бьются. Да татары-то не ждут. — Ну, что, что татары? А вы как? — Да пока держимся. Но тяжко. Что бог даст. — Милые, родные, уж вы не выдайте нас… Ведь нам тогда все одно — погибель. — Живые не выдадим, — жуя пищу, поднял один ратник от миски глаза, посмотрел твердо, и она тоже смотрела на него и видела, как у него на молодой, сильной шее ходил кадык, — а мертвые — бог весть. — Постоим, девка, покуда в руках сила, не бойся, — отозвался сидевший рядом коренастый приземистый кожемяка в самодельном плетеном панцире с бляхами. — Постоим. Да жаль, с самого-то начала дружины мало княжеской здесь было. Вот тебе и стольный град… — Ты ступай, Ксения, ступай, — сказал одноглазый. — Не дело тебе здесь метаться. Не ровен час, камень идольский зацепит или смага проклятая: масло из горшка пламенем опалит, убьет. Иди, хоронись. А Романа встречу, я ему скажу, что тебя-де видел. Ступай… — Скажи, у деда я, в монастыре… — Скажу, скажу… Ксения отступила, горячими, исступленными глазами глядя на ратников, шепча молитвы, широко крестя их перстами правой руки. Потом повернулась, побежала. Позади со свистом пронесся, ударился о стену татарский горящий горшок, треснулся на мелкие куски. Она оглянулась. Двое, вскочив, шеломами черпали землю, забрасывали струи горящего масла. За углом закричала женщина. Вдали нарастал шум, будто гром прибоя. Ратники быстро доедали похлебку. Иные уже разбирали мечи, надевали на руки щиты… До монастыря Ксения добралась в сумерках короткого зимнего дня. Дым гуще, чернее подымался, стоял над городом. Пожарища желтыми, красными языками тянулись к небу. Тучи на западе разошлись. Солнце садилось багровое, кровавое. Она поднялась по лестнице, вошла в келью деда. Он сидел у стола и, как всегда, писал. Лампада горела перед ним на стене. Он повернул голову. Длинные белые волосы обрамляли сухое лицо, широкими волнами лежали на плечах. Темно-серые глаза были бездонны. — Ты пришла, Ксения? Ты привела Романа? — Нет, дедуня. Я его не нашла. Ему скажут, что я здесь. Если встретят. — Хорошо. Будем ждать. Поешь, Ксения. Брат Ефрем приходил. Принес хлеба, мяса жареного. Там, на окне… — Не хочу. Куска проглотить не могу. Горит град. Гибнут люди. — Нет, Ксения, ты поешь. Тебе силы нужны будут. Он обвел глазами келью. Иконы в углу. Полки по стенам, на них свитки рукописные. И книги — большие и малые, толстые и тонкие. В коже и в холстине. С крышками деревянными, расписанными киноварью, и зеленью, и охрой. С каменьями, с застежками, с медными выступами-жуками. И на ту, что перед ним лежала раскрытая, — на нее тоже бросил взор. Правда, взглянул только искоса и как бы с боязнью, словно она следила за ним. То было самое великое в жизни: летопись. Киевский свод. До последнего заносил он на страницы то, что совершалось. И неотступно думал: что будет, если стены не выдержат, и ратники, и дружина падут, и то ревущее за валами море ворвется сюда… Что будет? Что с ней будет? С ней! — Братья приходили, кто жив, — он отложил перо, потер лоб, — приходили и потрапезовали, да скоро и ушли все впопыхах. Стены-то рушатся, и их чинить надо. Перед уходом, что успели: узорочье, злато, серебро, каменья, ризы — попрятали, зарыли. Иные книги я им отдал — зарыли же. А эту, — кивнул на раскрытую летопись, на ее шелковистые, желтовато-белые пергаментные листы, сморщился, как от боли, — эту боюсь. Это, спаси Христос, хорошо, если скоро отроют. А нет — пропадет. От сырости в земле пропадет. Он пристально посмотрел на Ксению. Она молчала. Смотрела в узкое высокое окно. Там, вдалеке, билось пламя. — Ксения, — он встал, подошел к ней, обнял. — Ксения, ее спасти надо, — кивнул на книгу. — Если со мной, оборони господь, что случится, ты ее унеси. На север унеси, в леса, в иные города — Смоленск или Новгород, с Романом унеси, а? Ксения поцеловала его. — Унесу, — прошептала она. Разрывающий душу грохот обрушился сверху. Ксения, прижавшись к стене, увидела, что потолок обваливается. В пробитую в углу дыру, круша иконы, полки, книги, утварь, рухнул черный громадный валун. Старик метнулся к столу. Затрещала, вывернулась из пазов и упала балка. Лампада разбилась с тонким, еле слышным в этом грохоте звоном. Последнее, что заметила девушка, прежде чем погас язычок лампады, — были взметнувшиеся льняные кудри деда: он упал под рухнувшей балкой. * * * В очаге комнаты, служившей монахам библиотекой, весело трещал огонь. От крупных поленьев тянуло приятным смолистым запахом. Томазо, примостившись в большом черном кресле, обитом кожей, слушал монаха. Тот читал Евангелие. Глаза юноши были устремлены в огонь. За плотно закрытыми ставнями слышались завывание ветра и шум дождя. К ночи разразилась непогода. Читая священное писание, монах время от времени бросал взгляд на Томазо и видел, что мысли юноши витали далеко и слушал он плохо. В языках пламени, на которые был устремлен взор юноши, ему виделись лица флорентийского купца, красавицы Виолы, но более всего, пожалуй, — угрожающий, искаженный лик безумца, предрекавшего гибель того мира, в котором они жили. — О чем ты думаешь, Томазо? — наконец спросил монах, прерывая чтение. — Простите, падре, я увлекся мыслью. — Какой же? — Если источник мира есть добро полное и совершенное, то откуда же возникло зло? Монах нахмурился. — Вседержитель не может быть повинен в зле, — строго сказал он. — Это Джованни Руфо смутил меня своими рассказами. И бродяга-доминиканец. И, может быть, Виола, племянница его преосвященства. — Но всякий, обвиняющий творца, богохульствует. — О, как огромны пространства, отделяющие нас от того города, где он был. Но, отделяя, они соединяют. И потому мы — одно, падре, мы — одно! — Мысль должна быть чиста. Тогда она увидит истину. — Пусть разорвется грудь моя, и прижму я к сердцу мир, добр он или ужасен. — Промысел ведет людей, и не должно сомневаться. — И как будто исполнилось все, и довольны, и нечего желать вам, да? — Не кричи! — Но рано, рано удовольствовались! — Не кричи, сын мой! — Потому что никто не знает часа, в который придет сын человеческий, и что с ним, с сыном человеческим, сейчас! Никто! Никто! Монах встал, подошел к нему, обнял. — Перестань, Томазо, — он поцеловал его в лоб. — Перестань. Мудрость веков окружает тебя. Посмотри: вот книги. Прислушайся к их голосу. Он глубок и спокоен. * * * Мимо опять с грохотом промчался татарский всадник, исчез. Роман сжал ее плечо, наклонился, прошептал в самое ухо: — Лежи. Не двигайся. Они замерли. Кроваво позади них рдело догорающее пожарище большого терема. Разрушенный монастырь остался далеко. Частый топот копыт, крики татар, плач людской, треск пламени вокруг сливались в непрерывный гул, что ходил волнами. Иногда казалось — тяжкий стон поднимался от земли: Киев в потопе, в пожаре и гибели! — Не шевелится, — прошептал Роман. — Уж сколько смотрю — бревном лежит. Наповал ссадили. Ксения смотрела через улицу, куда он показывал. Там, у забора, вытянулся неподвижно громадный татарин. Еще раньше, когда они, приближаясь, пересекли большое подворье, подползли, затаились у разрушенной стены погорелой избы, — татарин вылетел из-за угла на улицу. Но бег коня был неровен, и Роман увидел — в груди у конного торчит, подрагивая, глубоко вошедшая стрела. Поравнявшись с ними, всадник вдруг завалился назад, вбок и тяжко рухнул на бревенчатый настил мостовой. Конь ускакал. — Жди, — прошептал Роман и тут же пополз через улицу. Ксения увидела — он наклонился над татарином, приподнял его, перевалил в пролом в заборе и сам исчез там же. И надолго пропал. Ксения лежала ни жива ни мертва. Ее била дрожь, и минутами она словно забывалась, но и в забытьи судорожно прижимала к себе завернутую в холстину книгу и еще узелочек малый с одеждой и в ней — глиняный ангельский образ, что фряжский купец подарил прошлой осенью. Год это было всего назад, а кажется теперь — век. Она вдруг задремала, как в омут упала, и проснулась от тихого толчка. Взглянула, не понимая, и тут же дико закричала: над ней склонился громадный татарин в чапане, и малахай его заслонил полнеба, и в руке его была камча. — Не кричи. Это я. Опомнилась. Узнала Романа. Но, и узнав, все нет-нет и вздрагивала: так необычен, так страшен был он в татарском обличье. — Вставай, поведу тебя как полонянку. Она не понимала, но повиновалась ему. Роман меж тем крепко прикрутил ей к бокам руки тонким волосяным татарским арканом. Ухватил другой конец веревки, взял себе ношу — и книгу, и пожитки — и потянул за собой. Он вел ее не таясь, бормоча сквозь зубы невнятные слова, ругательства, мольбы и проклятья. Она же брела за ним будто во сне, откинувшись назад, широко раскрыв глаза. И они шли, и то мрак ночной, зимний, стылый, то свет пожарищ падал на них, и видели они, как захлебывался в крови, горел и умирал Киев. — И вот, братья, битва чудная, — доносился до Ксении голос Романа, сорванный, хриплый. — Потягнем за всех! За всю Русь, за весь свет божий. На них уже никто не смотрел. Обгоняя, пронеслись мимо конные. Навстречу трое пеших татар проволокли так же, на арканах, связанных женщин. Выйдя на площадь, увидели, как, раскачивая бревно-таран, била татарская ватага в запертую дверь уцелевшего терема. Из окон его еще прыскали стрелы. Высадили дверь татары, кинулись в пролом. Послышался лязг мечей. Гибли последние живые, оборонявшие город. — И вот прилетят птицы небесные, — безумно бормотал впереди нее Роман, — да напьются крови человеческой. И придут звери лесные да возхотят тела людского. Но сроки еще не пришли. Знайте. Они миновали Ярославов город и Владимиров город, и спуск Лыбеди и Почайны и пришли в разрушенный и сожженный посад на Подоле. Становилось все темнее. И хорошо был виден оттуда весь холм, где стояли главные татарские шатры. И там горели огни, слышались клики. Ксения еле переставляла ноги. Ее одолевали усталость и холод, и смутно ей было. Они отошли уже далеко, когда Роман наконец развязал ее. Вокруг было пустынно, темно, безмолвно. Хрустел под ногами снег. Они спустились по обрывистому берегу к Днепру. Незамерзшая громадная река простиралась перед ними. Черная вода неслась мимо с клокотанием. Сил больше не было. Временами Ксения забывалась надолго и помнила то, что было в ту ночь, уже только обрывками. Вот появляется вдруг из белесого сумрака большой черный челн. Это Роман приводит его сверху и сносит ее в челн. И плывут они через Днепр, и она слышит, как сердито плещет за бортом вода. И длится это целую вечность: ветер, плеск, клубящееся небо в вышине и тяжелое прерывистое дыхание Романа. Он без устали гнал челн к далекому восточному берегу. И все так же, сквозь полузабытье, слышался голос его безумный: — Не озирайся… Побегше не уйти. Слушай крик живых, но страшнее его клич мертвых. И все пали… И с мечами в руках — и Никифор Кыянин, и Олекса Святославец, и Климент Смолятич, и монах Теофил… А ты забыл… Но помни, что рек Христос: если царство разделится, не может стоять… Очнулась Ксения уже через много часов, днем, у мужика-бобыля в лесной одинокой избе, куда ночью, уже совсем изнемогая, принес ее Роман. Из зева печи глядели красные уголья. Голубые, розовые перебегали по ним огоньки, будто манили. Ксения подняла взор, увидела на чистой белой скамье Романа. Он смотрел на нее. Голова его повязана белой тряпицей. Лик темный, уста запеклись. Глаза остановились, замерли, и в них — киевское пожарище. — Пить, — сказала она. Звероватый мужик — рядом с Романом на скамейке сидел нахохлившись и на нее глядел — тут же сорвался, из сеней корец деревянный с водой принес, бережно ей подал. Ксения отпила глоток, другой, кивнула, опять на лежанку откинулась. Вода холодна оказалась и вкусна. И долго Ксения смотрела на Романа, и он на нее смотрел же. — А поп здесь где поблизости есть? — спросила тихо, внятно, раздумчиво. — Нет, дочка, — быстро отозвался мужик. — Попа здесь близко нет. А на Угринском погосте, верно, есть. Там и церковь стоит на ручье. А зачем вам поп? — Ну как же? — Ксения усмехнулась укоризненно. — Роман-то меня ведь в жены берет. Разве он тебе не говорил? А где уж тут без попа обойтись? Обвенчать, чай, должен? Или нет? — Должен, — выдохнул Роман, — должен. Он опустился на колени, стал ей руки гладить. — А что мы деда книгу спасли, это я тебе будто дитя родила, — говорила Ксения, и глаза ее, полные алмазных слез, чудно блистали. — И срок потом придет, и будет у нас свое дитя. И будет ребеночек наш расти да радоваться. А мы все вместе на север пойдем и книгу понесем. И в иной город придем и братии отдадим. Поклонимся и скажем: примите, чтоб знали люди, откуда пошла Русская земля. В избе у мужика стоял большой стол, чисто выскобленный. На столе был расстелен белый плат. На нем возлежала та книга, про которую говорила Ксения. А рядом — женщина с крыльями из жженой красной глины. На голове ее — венок, а в руке — ветвь пальмы… А волоковое оконце мужичьей избы уже наливалось ярким розовым светом — взошло солнце. * * * Татарские тумены шли на запад. И ставка Батыева двигалась туда же. Угрюмым частоколом стояли вокруг в зимнем убранстве леса. Батый в сопровождении многочисленных всадников ехал по лесной дороге. Под ним был его любимец, карий небольшой жеребец, ходкий и выносливый. На плечах — простой бараний тулуп. Крытая алым сукном шуба была упрятана в тюки обоза. Батый был задумчив и мрачен. Араб из Багдада уклонился от чести сопровождать татар далее на запад. Сослался на нездоровье. Они простились накануне. Батый богато одарил ученого араба и еще раз предложил ему вместе отправиться в поход. Если он не может ехать верхом, для него будут устроены носилки на лошадях или шатер на верблюде. Араб отрицательно покачал головой. — Я видел достаточно, — сказал он. — А впереди, сколько бы я ни проехал с вами, будет то же самое. Конец тоже известен. — Что ты хочешь сказать? — насупился Батый. — То, что ты думаешь и сам, — ответил араб, и лицо его при этом дрожало. — Откуда ты знаешь, что я думаю? — Одинаковые причины имеют одинаковое действие. Конечно, ты сильнее и моложе меня, и тебя соблазняет желание испытать судьбу и, может быть, даже вступить с ней в единоборство. Но ты, так же, как и я, видел стены Киева и тех, кто был на стенах. Я имею в виду русов. И ты знаешь их лучше, чем я. Уж сколько лет ты воюешь с ними. Судьба изменит вам, сколько бы времени ни прошло. И ты знаешь это. — Ты лжешь, араб! — Батый задрожал от гнева. Араб смеялся, но по лицу его текли слезы. Вид его был так страшен, что Батый отвернулся. Вспоминая об этом, Батый окончательно уверился, что араб, конечно, был безумен. Как всякий почитатель Тэнгри, он испытывал в отношении лишенных разума двойственное чувство: отвращение и страх. В конце концов у него было теперь даже чувство облегчения от того, что рядом не ехал уже этот строптивый старик, который то и дело говорил непонятное. Леса все шли и шли стеной по обе стороны дороги, темные и неизменные. То ельник, то частый березняк сменяли друг друга. А то вдруг начинался сосновый бор, дремучий, непролазный, и длился он без перерыва и час, и другой, и третий. Спокойно внимали леса тому, что совершалось, но сами безмолвствовали. Они сторожили вечную тишину и ждали кого-то. Они были частью безмерных, неоглядных земель, готовых поглотить всякого, откуда бы он ни приходил. И с тех пор, как вступал чужеземец в эти пространства, он уже не принадлежал себе, и над ним начинал свершаться таинственный и неизбежный закон отмщения, как и над теми всадниками, что ехали по лесной зимней дороге. Но странно, что из всех из них, быть может, только один Батый чувствовал то, что немо выражали леса. Но он молчал. МЕДВЕДЬ I Медведь был громаден, масти бурой, темной почти до черноты. Петр Андреевич Толстой смотрел на медведя через низкие перильца из крытой галереи, что шла по дому внутри двора. Медведь, покачивая башкой, бродил в загоне, нюхал бревна, изредка глухо рычал. Подходя ближе, поворачивался боком, скреб когтями землю, искоса, вверх посматривал на Петра Андреевича и на князя Романа, что стоял рядом, посмеивался… Петр Андреевич трогал завитки парика, покачивал головой, молча улыбался. У князя Романа принимали его, как коммерции президента и ближнюю к царю Петру персону, с честью и весьма любезно. В его комнату, через день после приезда, внесен был ларец, крытый рыбьим зубом, с узорами, с затейливым замочком. Насыпаны доверху были в ларце червонцы. Посмеялся беззвучно, глядя на те червонцы: благосклонность Петра Андреевича обрести было не просто, хоть от подарков он никогда не уклонялся. Как и сейчас. Но что от него здесь хотят? Невольно возникали сомнение и настороженность: явственно ничего не просили, но улыбались со значением. Нападала на него в эти дни, еще даже как ехал только сюда, в Москву, из Петербурга, томительная задумчивость. Будто кто вопрошал Петра Андреевича о содеянном и прожитом, представляя при том видения, картины из прошлого и предлагал о них судить. Зачем, думалось, например, нужно было царю Петру в юности предаваться непотребству, скаканию и великому распутству? Возникали в памяти образы свирепые, странные, лезли в ум, пугая, как встарь, машкерадные рожи, вывороченные овчины, кубки, трубки с табаком, штофы — сани с орущими людьми… Врывались с царем в боярские хоромы, пили, ели, творили над хозяевами несусветно и пропадали, воя и стеная, будто грешные души в аду, оставляя темный ужас и отупелое недоумение. Страшно, может, более всего было оттого, что непонятно. Петр Андреевич улыбнулся сумрачно, покачал головой, вздыхая. А потом? А потом буйство молодой крови прошло, да ума прибавилось, но власть осталась, и ею именно и были совершены дела воистину великие. Его французского королевского величества полномочный в Петербурге посол господин Кампредон сам однажды, тонко и ожидающе улыбаясь, ему одно свое донесение в Париж давал читать, а Петр Андреевич, притворяясь равнодушным и небрежным, читал. Было в донесении с французской краткостью твердо сказано, что Россия нынешняя прежней не в пример и что это неусыпных трудов нынешнего царя результат. А пехота у него лучшая в мире. Так, покашливал Толстой, лучшая в мире. И из кого ж? А из тех русских детин самых, которые некогда на Москве несмело посмеивались, на машкерадные рожи глядя. Петр Андреевич шевелил пальцами, смотрел на перстни. Потом встряхивал головой, брал со стола серебряный, на тонкой ножке кубок, наливал кипрского, медленно пил. Отрезал тонкий ломтик пармезанского сыра, раздумчиво жевал, наслаждаясь благородной его остротой. Приятнее всего, конечно, было бы думать о Лауре, хотя, мысль о ней была связана с печалью. II От медведя пошли за стол и ели всяких яств и пили вин множество. Кроме князя Романа и Петра Андреевича сидели за трапезой еще трое: худой поп из домовой князя Романа церкви, да князев сын Гаврила, в завитом парике, надушенный, молчаливый, да сотоварищ его, молодой кавалер. Благословив пищу, поп махнул в рот чарку анисовой, промолвил: — Ее же и государь наш, говорят, приемлет, — усмехнулся скорбно, занялся лапшой с куриными потрохами. Гаврила и молодой кавалер пощипывали хлеб, пересмеивались между собой, кидали слова про какую-то княжну Наталью, естеством чистую-де богиню, налегали на данцигскую с пряностями водку. Кавалер улыбался, подрагивал ногой. Тонко звенела шпора. — Вот, — кивнул князь на Гаврилу и его приятеля, обмахнулся платочком. — Вот. И горя красавцам мало. Богинь им подавай. Да еще, поди, разные мысли думают. А какие? Неведомо. Ты вот, если прямо сказать, Петр Андреевич, знаешь ли, о чем про себя чадо твое думать может? — Это Иван-то? — Петр Андреевич прищурился, сделал глоток, отставил бокал. — А ничего он про себя думать еще не может. Не дорос. А занятие у него, как и у этих чад, одно: пей да гуляй. Князь Роман захохотал, еще пуще замахал платочком. — Умен, Петр Андреевич, — проговорил сквозь смех. — Самую что ни есть подноготную видишь. Ну да ты это умеешь. Слова показались Толстому зловещими. И хоть говорил он по-прежнему спокойно и поглядывал окрест себя лениво и с благоволением, внутри у него все напряглось. Спрошено все это было, конечно, как бы ненароком, но смысл имело другой, и он пока ускользал от Петра Андреевича. Поп, наевшись лапши, вздыхал. Умиленно смотрел на пузатый, помятый кое-где с боков серебряный стаканчик. Наконец, решившись, протянул бледную руку, взял, отпил вина, поставил, посмотрел на Петра Андреевича: — К зелену вину, — тонким голосом сказал, — что на святой Руси сами гоним, привыкли, будто и не грех. А заморское вино — дьяволово лобзание, хоть сладко… Князь Роман управлялся с громадным куском вареной ревельской ветчины, обильно политой белым соусом. Скосил глаза на попа, ничего не сказал, усмехнулся. Петр Андреевич улыбнулся одними глазами. Взял большой бокал, пил, смотрел на попа поверх края, чувствовал, как растет в нем раздражение. — Там, в Европах, не дураки, — смеялся поп. — Что в руки ни возьмут, все до капли выжмут. Мы — где надо, где не надо — бревно суем. Они — доски пилют… — Оттого что бревен мало, — сказал кавалер, скривил губы. — Мало, — кивнул поп. — У себя леса извели, теперь к нам ездют. — Ну и что? — сказал Петр Андреевич. — А ничего, — быстро ответил поп, — ничего. Что ездют, ладно. Как государь велел. — Так и быть должно, — медленно проговорил князь Роман, утерся. — Государь знает, что делает, — сказал кавалер, обвел всех черными глазами, будто чего ожидая… — Верно-верно, — заторопился поп. — Я разве что другое говорю? Я то ж, что все. Как наш, таких государей в целом свете нет. Он да папа римский такие, кому ж еще… — Ну! — рявкнул князь Роман, — чего кутья понесла? Поп сконфузился, замолчал. Гаврила и кавалер смеялись. Кавалер трогал усики, оправлял мелкими движениями белый воротник, обшлага. Петр Андреевич молча тянул кипрское. Оно было терпко, пряно, густого старого настоя, духовито, а без сивухи. Откуда и почему показались ему будто знакомы слова попа про царя да папу римского? Слышаны были когда-то, что ль? Князь Роман ударил в ладони. — Гаврила, — сказал он, — голубь, прикажи, чтоб песельницы взошли, потешили. Повернулся, посмотрел на Петра Андреевича ясным взглядом. — Верно я говорю? — Верно, князь Роман, — в тон ему весело сказал Петр Андреевич. — Поглядим, каковы у тебя песельницы. Девки взошли гурьбой, стали у стены, отмахнули поклон, замерли, помолчали. Девки были сыты, круглолицы, в длинных, до полу, малиновых рубахах, глаза опущены. Поп коротко вздохнул. Кавалер прищелкнул пальцами. Гаврила с хохотком повернулся, заскрипел под ним резной стул. Князь Роман провел по лицу шелковым платочком, сказал: — Начинайте, чего там… Девки все стояли, не поднимая глаз. Потом из дальнего угла поднялся голос, тонкий, хватающий за сердце. Нельзя было сначала разобрать, кто из девок пел. Долгое время голос был одинок, и тем, кто его слушал, было за него будто и боязно, а хотелось все ж, чтоб дрожал он и вздымался подольше. Вступил хор. Пели про серу утушку, что плыла по синему морю. Петр Андреевич смотрел на песельниц, сжав губы. Теперь глаза их были подняты, широко раскрыты. Девки глядели прямо перед собой, словно окаменев, не мигая и никого в горнице не видя, а песня лилась будто сама собой, вовсе без их участия, а они так просто только стояли. Вспомнилось ясно вдруг в эту минуту Петру Андреевичу, что поповские дерзкие давешние слова про государя, подобного римскому папе, читаны им были в свое время в допросных с пытками при страшном розыске по делу царевича Алексея. Комнатный царевичев человек — не Федор ли именем? — сказал, что те слова сам говорил царевич с насмешкой при бегстве у римского цесаря, под Неаполем, в замке Сент-Эльмо. А на белом острове Да сизый селезень, — разливался опять одинокий голос, и Петр Андреевич увидел наконец ту, которая пела. Лицо было спокойно и без всякого движения, а глаза смотрели будто на него. То ли потому, что можно было так им, девкам-песельницам, смотреть, прямо уставившись, то ли она и впрямь на него именно глядела и его видела… Темные ее серые глаза были очень хороши. Смотрясь в них, Петр Андреевич как бы позабыл на время о важном своем воспоминании касательно воровских поповских слов, и даже другие заботы и дела показались ему ничтожными. Он отдыхал, глядя на нее. И князь Роман все это заметил. III Петр Андреевич потихоньку скучал. Ездили днем по дороге кататься, были в роще, завернули к озеру. На берегу сидели на коврах, глядели на воду. Озеро дремало в зное. Без привычных дел было пусто, время тянулось медленно. За ужином сидели долго. Окна были раскрыты. За окнами лежал сад. Было там тихо и темно, изредка шелест долетал от ветвей деревьев, иногда ворочался, глухо вздыхая, медведь. Языки свечей в комнате слабо колебались. Уже ночью Петр Андреевич пошел к себе. Впереди шел князь Роман с подсвечником. Остановился. У двери заметил Петр Андреевич женскую фигуру в долгом белом платье и в белом же платочке, завязанном не у подбородка, а поверх, на ночной манер. Князь Роман передал ей подсвечник, обернулся: — Прости, Петр Андреевич, — сказал без улыбки, просто, — велел, чтоб посветила тебе. Час поздний, а девка весела, послушна, здорова и нраву кроткого… Петр Андреевич молча кивнул. Он узнал песельницу с темно-серыми глазами. Сейчас они казались черными. Князь Роман ушел. Она наклонила голову, держа подсвечник в вытянутой руке, первой вошла в спальню. Он сел в кресло. Она заперла дверь на ключ, поставила на стол подсвечник и, двигаясь все так же неслышно, не торопясь, начала стелить постель. Он сидел облокотившись, подперев голову рукой, смотрел на нее. В голове у него слегка шумело от кипрского. Он снял парик, бросил его в угол. — Как звать? — спросил хрипло. — Настасьей, — ответила она. Она уже постелила постель, подошла к столу, дунула, две свечки из трех погасли. — Оставь, — сказал он. — Подожди. Она посмотрела на него, непонятная улыбка тронула ее губы. — Посмотреть хотите? — сказала она, подошла. — Сядь, — сказал он. Она подвинула стул, села рядом. Он взял ее руку, погладил. — Не обижает князь Роман, Настасья? — Нет… — А что он, как, князь-то Роман? — Барин он, а мы в его воле… — Давно поешь? — С год уж. Князь Роман заметил. Услышал меня в людской, как я пела, велел петь. Он смотрел на нее. Она опустила глаза. Свободной рукой взялась за платок, потянула, сдернула. Выгнув шею, тряхнула головой, волосы посыпались, окутали плечи. Лицо ее было бледно, под бровями лежали тени. Петр Андреевич вздохнул. Отчего все сие так? А она ведь Лауре не уступит, Настасья. Захотела б, обожгла б, наверно, пуще той. Да та весела, вольна. Итальяночка. А здесь зубы стиснув, русская крепостная… По барской, князя Романа, воле… — Не слышала ты, Настасья, здесь, в доме, от князя Романа или от кого еще слов каких про царя Петра?.. Недобрых слов?.. Вскинула глаза, удивилась чуть. — Нам слова слушать, замечать, — сказала тихо, внятно, — досуга нет. Мы барские. Верно сказала. Другого ничего и не ожидал Петр Андреевич. Он все гладил Настасьину руку, а та уже расстегивала на груди платье. Ну, что ж… — Гаси, — приказал. — Гаси свечу. Она встала, подошла к столу, дунула. Последний язык пламени погас. Наступила тьма. Обозначились окна. Петр Андреевич сидел в креслах, слушал, как спадали с Настасьи одежды. Желание пробудилось в нем, но все ж оставался в груди странный холод. Он подумал, что совсем зря, по привычке только, спросил ее про князя Романа, не говорил ли тот чего-де о царе. Петр Андреевич обо всем уж сам теперь догадался и князя Романа видел насквозь. Он знал, чего тот от него хочет и о чем с ним рано ль, поздно ль говорить будет. Он услышал, как Настасья, сбросив с себя все, улеглась в постель. Встал, начал раздеваться. Потом подошел, откинул простыню, наклонился и впился губами в обнаженную, прохладную грудь. Настасья не охнула, не вздохнула даже. IV Мужики покоряться привыкли только до ближнего бунта, что затеют. Уж это известно. Петр Андреевич, проснувшись, возлежал на постели, смотрел в окно. Там ширилось, расцветало утро. Далеко нежно играла пастушья дудка. Он был один. Настасья ушла час назад. И после ночи сей осталась горечь. Он лежал и думал. Он странно и сильно ощущал в себе высоту и надменность. Казалось, все просто, но по-прежнему сознание всего сделанного руками царя Петра на Руси, — было как твердый камень, на который полагалась вся опора. Кто был к нему близок, знали его руку. Но без них и царю бы Петру не вытянуть. Умрет царь Петр, умрут они — пойдут тогда люди судить их. Скопом. И копать, и рыть, и доискиваться, поди, станут: а что ближние, те самые, которых он золотом осыпал и властью облек, любили ль царя Петра иль нет? Петр Андреевич покачал головой: наверно, нет. Боялись? Пожалуй. А что еще? А чувствовали еще силу его и что он их всех выше. Отчего же? Оттого что понимал — служит России. А они только ему. Поздно пришло предчувствие: не только, кажется, ему. А что сделано — сделано. Или только упрямство сие? В душе его как бы росла злоба. На что? На то, может, что посреди многолюдства порой будто подымался резкий холодный ветер одиночества. Он встал, накинул халат. Стукнув тихо в дверь, вошел князь Роман в шелковом персидском халате, большой, белолицый, умно и ласково улыбающийся. — Как почивали, батюшка Петр Андреевич? — заботливо обратился к гостю. — Хорошо ли? — Отменно, отец мой, — ответил Петр Андреевич, с новым каким-то интересом окидывая взглядом князя Романа и отмечая про себя с едким злорадством: «А не глуп, ох, не глуп и то сам знает, и в том уверен. И в том ему будет погибель. Ну да поглядим…» — Из Петербурга отъезжая, государя в добром здравии оставить изволили? — еще заботливее и несколько умеряя ясную улыбку, осведомился князь Роман. «Ага, торопишься», — быстро отметил про себя Петр Андреевич. — Государь здоров, бодр, — ответил он кратко и замолчал, ожидая. И дождался. — Сердцеведцы иные, — широко все по-прежнему улыбаясь, проговорил князь Роман, — мудры, как змии, бывали, а подле себя многого, случалось, не замечали, что другим простым открывалось. И в писании сказано… — Сказано, князь Роман, сказано, — вздохнул Петр Андреевич и принял вид серьезный. — А про сына моего Ивана тебе что открылось? — Да боже ж мой! — взмахнул князь Роман руками. — Да и чему открываться… — Не так, — остановил его Петр Андреевич. — Негоже нам так меж собой, князь Роман. Особенно если в рассуждение взять то, о чем беседовать предстоит. Или не так? Петр Андреевич взглянул на него тяжело, потянул из кармана табакерку, принялся по ней перстами еле слышно постукивать. Князь Роман, осекшись, забыл улыбаться и краткое время глядел на него молча, видно что-то соображая. Потом тряхнул головой. — Верно, Петр Андреевич, — сказал, заскорбел. — А сын твой Иван с месяц тому назад мне на Царицыном лугу на гулянии встретился. Весел был, но в меру, хоть и с Бахусовым участием. И провожать меня увязался. И на том провожании многие мне слова говорил. — Какие? Пальцы Толстого вели по-прежнему свой танец по лаковой черной крышке табакерки. Князь Роман задышал тяжело, сказал запинаясь: — Ты ж не расспросные мои речи слушаешь, и не в застенке мы еще, Петр Андреевич… Просто по любви и приязни уведомить тебя хочу, что воровские речи сын твой Иван говорил, и государя осуждал, и смерть ему предрекал. Пальцы не дрогнули, и бег их по лаку был все так же равномерен. Князь Роман взглянул на табакерку, усмехнулся: — И про те слова твоего сына Ивана знаю пока один я. Он поглядел Толстому в лицо, чтоб тот в сказанном убедился, и тот глаза не отвел и все понял. — А в остальном все божья воля, конечно, — вздохнул князь Роман, — но и я, грешник, мыслю: земным путем царю Петру Алексеевичу осталось шествовать недолго. Тут Петр Андреевич счел за благо, опять не отвечая, обратить на князя Романа слегка как бы оцепенелый и даже отсутствующий взгляд и помолчать, как умели молчать одни только, наверно, петровские вельможи, хорошо прошедшие царскую науку. В молчании было некоторое приглашение к дальнейшему. — Да, — прямо в глаза Петру Андреевичу глядя и оцепенелостью его, кажется, нисколько не обманываясь, продолжил князь Роман, — да, воля. Божья. Если кто, например, захочет укоротить земной путь, царю Петру отмеренный… — А ты часом, — осипнув вдруг в ту же секунду, сказал Петр Андреевич запинаясь, — а ты, князь Роман, не забыл, с кем говоришь? А то я ведь, — усмехнулся, — я ведь не только коммерц-коллегии президент, а и тайной канцелярии вместе с Ушаковым начальник. Лицо князя Романа исказилось, но он тут же быстро привел его в порядок. — А и с кем другим, — по-прежнему ласково и вполне, кажется, собой владея, отвечал, — как не с тайной канцелярии главным начальником и говорить. — Ну? — проявил Петр Андреевич интерес. — Вот то-то, что «ну». Скажи лучше, Петр Андреевич, что будешь делать, как умрет царь Петр? А сроки его отхождения в места, где нет ни печали ни воздыхания, — самосильно, с чужой ли помощью, — уже невелики. — Что ж, — ответствовал опять без определенности Толстой. — И ты, Петр Андреевич, столь долго царя Петра цепным псом был, что самое теперь тебе время на него кинуться, другим помочь… — Чтоб к ним на службу перейти? — На службу иль просто на сторону, чего так… — Но живот свой спасая? — Да. И не только свой… — А тебе, князь, часом тот человек с ножом, которого в Летнем саду, у государева дома, изловили, неведом? — И чтоб ты того, Петр Андреевич, часом не забыл, что было. — А что? — Будто не знаешь. А как ты царевича Алексея Петровича из земель иностранных, куда он бежал, выманил. И его и многих других тем погубил. И прилепили тебе за то имя Июда… Ась? Петр Андреевич прошелся, понюхал табак, рассыпая крошки на пол, чихнул. — Да вот, — тихо засмеялся, — слава человеческая. — О божьей думай, — внушительно сказал князь Роман. Сузил глаза. — Ты, Петр Андреевич, не тяни. Сегодня ж нам надо с тобой обо всем… — Торопишься? Князь Роман молча кивнул. Почувствовалось, что уверенность в нем возросла. Он, видно, решил, что Толстой согласен. — А что? — Петр Андреевич подошел к окну, побарабанил по стеклу пальцами, рассеянно глядя в сад. Обернулся. — Что? — голос князя Романа пресекся, будто ему сдавило горло. Лицо опять исказилось. — Твой сотоварищ Федька Ушаков, из тайной канцелярии пес, на след напал. Неделя, месяц, всех переловит. Оттого надо поспешить. Всем. И мне тоже. И тебе, Петр Андреевич, чтоб до меня не добрался. Потому что через меня он и до Ивана Петровича, сына твоего, дотянется… — Ужо, — Петр Андреевич повернулся к окну, будто не расслышав последнее. У него вырвался не то короткий сдавленный смешок, не то всхлип. — Мужика-то опять только с ножом подсылать к Петру Алексеевичу не вздумайте. Дурачье… — Не бойсь, — князь Роман осклабился, совсем осмелев. — Я разве не вижу. Без меня ироды начудили. Я понимаю: поумнее придумаешь. Без тебя ничего. Потому к тебе… — Поди, князь Роман, негоже нам много шептаться. Вечером потолкуем. А ты будь как был… — Господи, да я ж… Повернувшись, вышел. V Если Ушаков на след напал, то беспременно всех умышляющих переймет и до князя Романа тоже доберется. Петр Андреевич отрезал еще пармезану, положил в рот. Лаура. С ней была отрада, и неотвязные мысли уходили. А теперь? Уехала себе Лаура. Опять, конечно, в Неаполь, откуда тогда ее взял. В тратториях, наверно, опять сидит, пьет вино, танцует, вскидывая тяжелую юбку. И, когда взметывается красный шелк, из-под него резко и тревожно бьет в глаза над краем черного чулка лунный свет тела. Но чтобы Ушаков до князя Романа доискался и его в крепость упрятал? Нет. То следует отвратить и никоим образом не допустить. Придумал князь Роман про сына Ивана или и впрямь затянуть им его удалось? Толстой, тихо и легко ступая, беспрестанно ходил по комнате, прикладывался к вину, тонкими ломтями резал сыр, ел. Не спеша подходил к окошкам, поглядывал. Медведя было почти не слышно, только изредка глухо доносились переступание, да тяжкое дыхание, да звяканье цепи. Хорошо совсем бы было, если б князь Роман вдруг исчез. Растаял, как дым. А про сына Ивана, наверно, он все ж наврал. А если нет? Озноб прошел у Петра Андреевича по плечам, пропал в кончиках пальцев. В памяти мелькнуло страшное лицо Петра, освещенное снизу свечой, в последний день пытки царевича Алексея Петровича. И в последний же день земной его жизни. Злоба затуманила вдруг Толстому голову. Багровый свет на миг застлал глаза. Кровожаждущая саранча! И все умышляют и умышляют. Царя извести. И ближних его всех тож. И чтоб Петр Андреевич им в том помогал! Хотел вздохнуть, поперхнулся, закашлялся. И во сне и наяву такие, как князь Роман, видят, чтоб Петербургу быть пусту. Мужиков с ножами подсылают… Он вспомнил, как в Вене и Неаполе, Амстердаме и Берлине, в иных столицах и прочих городах за границей подымались и поворачивались ему навстречу сановные головы в париках. И в залах с зеркалами и с огнями свечей. И в кабинетах с секретерами, пузатыми лакированными шкафами, гнутыми стульями, за карточными столами. Поворачивались, как входил он, российский посол, и значительные, и заискивающие, и нахмуренные, и просто любопытствующие мины отпечатывались на холеных, глубокомысленных европейских лицах при взгляде на него. И чувствовал, и знал он, Толстой, — оттого это так, что за плечами у него балтийский флот и пехота, которой, по словам Кампредона, равной в свете нет… И сам царь Петр… И все то князь Роман с сотоварищи в ничтожество привести хотят… И неужели ж Иван, сын его, с ними? Но если так, то как же случилось, что просмотрел? Оттого что далек сын и все сам, а Петр Андреевич все тоже сам, и по все дни, как говорит царь Петр, в трудах. Но спасти, все равно спасти! Ведь сын! А как спасти, если князь Роман знает, а на князя Романа тайная канцелярия сыск ведет? Петр Андреевич сел в кресла, закрыл глаза. Отчего не докладывали ему? Сие тоже сомнительно и тревожно. Он почувствовал вдруг усталость. Оглянуться — сколько крови на дороге. И не только холопьей. И царской тоже. Спасти, спасти, твердишь, сына Ивана спасти. Но царь сына своего не спасал, а казни предал. А ты? Но пусть кровь. Но позади? Или впереди тоже? И отчего так им идти через застенок? История хитра. Истома томит. Петр Андреевич чувствовал, что не только его томит. Может, Петра Алексеевича самого тоже. Но до последнего издыхания, чтоб ни томило, горло каждому перегрызть, кто руку на славу их поднять умыслит. Во дворе побежали с хохотом, затопали ногами, крикнули: «А медведь — во!» Петр Андреевич приспустил веки. В Сибири-то, говорят, медведя хозяином кличут. Интересно весьма. VI Ввечеру опять сидели все и пили. И Петр Андреевич тоже со всеми сидел, ел, и пил, и смеялся. И так ловко и открыто смеялся, что никому из глядевших на него и в голову отнюдь даже прийти не могло, что в самое это время мысли его, весьма не веселые, мчались лихорадочно. Может, притомился? Оттого и исчезновения князя Романа жаждешь. Чего уж там. Просто злоба, наверно, слаба стала, и крови страшишься. Но как сие устроить, чтоб исчез? Даже если и врет он про Ивана… Все равно опасен… Ведь оговорить может… — Отведайте, Петр Андреевич, вот этого, — наклонился к нему с пузатой зеленой бутылью князя Романа сынок. Лицо его оказалось совсем близко. Струя вина, искрясь, лилась в чару. Пар душистый поднимался от кушаний, заполнявших стол. Свечей было в комнате много, и горели они ярко. Говор пиршественный весело раздавался вокруг. Петр Андреевич поднял взор от вина, посмотрел в близкое румяное лицо молодого человека, в выпуклые его красивые глаза. Они ему показались теперь не столь дерзки, как давеча. — Благодарствую, — он принял чару, отпил. — Благодарствую. Обожатель прелестей Венериных, конечно, этот князя Романа сынок. А что? На то и создан. Обожай, обожай. А батюшка тебя, смотри, под топор подведет. Двери распахнулись с шумом. В комнату вкатились кубарем шуты и шутихи. Блеяли по-овечьи, кукарекали, орали. Размалеванные рожи были диковинны и страшны. У одной тощей шутихи по черному платью пятнами шли желтые с красным бубновые тузы, остроносое лицо выкрашено в клюквенный цвет, вокруг тонких губ змеилась белая полоса. Шутиха то плясала, высоко вскидывая голые ноги, то садилась верхом на метлу и с гиканьем носилась вокруг стола. Тьфу, бесовское наваждение, чистая яга… Один глаз у нее был зажмурен, другой раскаленным медным пятаком впивался Петру Андреевичу прямо в душу, соблазнял… Князь Роман лил в широко открытый рот пахучее огненное вино. Осушив кубок, с треском, весело поставил его на стол, воззрился на шутов, захохотал, указывая пальцем. Те в это время, выстроившись в ряд, перебрасывали друг другу то вверх, то вниз головой маленького карлу. Карла пищал, размахивая ручонками, на сморщенном личике его быстро раскрывался и закрывался зубастый рот. Каждый миг, казалось, он умирал от страха. Петра Андреевича передернуло. Он отвел глаза от пищавшего, перелетающего с рук на руки карлы и тут же опять наткнулся взглядом на клюквенную образину яги. Закрытый глаз ее еще больше зажмурился. Другим глазом она явственно подмигнула. Это было похоже на сатанинское подталкивание: что делаешь если, так делай, мол, скорее… Руки у Петра Андреевича вдруг вспотели. Смотреть стало невмоготу. Он тяжело поднялся. Князь Роман сразу тоже вскочил, неверными ногами быстро последовал за Толстым. Нес заплетающимся языком какую-то чепуху, лебезил, поддерживал под локти. Оба вышли на галерею, отошли от двери, остановились. Вечерний ветерок приятно овевал разгоряченные лица. В комнате продолжались крики, смех. Шуты, кажется, расходились вовсю. Отлучки Петра Андреевича и князя Романа никто и не заметил. Толстой вытер кружевным платком лицо, глянул вниз. Там, в слабых сумерках, он увидел два красных тлеющих угля. «Ведьмины пятаки», — подумалось кратко. «Но ведьма ж в комнате осталась, — медленно потянулась мысль. — Да и у нее же один глаз только как раскаленный пятак, а другой закрыт». Тут же снизу донесся глубокий вздох, будто качнули мехи, и чавканье, и Толстой понял, что медведь стоит вплотную к загородке, как раз под ними. Он медленно поднял голову. Князь Роман, смежив веки, сладко улыбался, будто в предвкушении чего, шарил рукой в кармане камзола, ища, видно, табакерку. Коленки сего долговязого мужа приходились чуть повыше низеньких перилец галереи… Толстой оглянулся, медленно передвинулся к князю Роману за спину и изо всей силы толкнул его вниз. Еле слышный взметнулся сдавленный испуганный крик, тотчас же покрытый тяжелым ударом и хрустом ломающихся костей. Медведь заревел, сотрясая окрестность. Толстой бросился назад. Замирая от натурального ужаса, белый как стена, предстал в раме распахнутых дверей, закричал: — Упал! Князь Роман упал! Спасите! Огня! К медведю хмельной свалился! Губы его тряслись. Веселье в комнате вмиг оборвалось. Шуты замерли. Скорбные складки легли у губ краснорожей шутихи. Лик ее сделался простым и старым. Зажмуренный глаз раскрылся. Сын князя Романа, посерев лицом, схватил подсвечник, метнулся к Толстому. Все повалили к дверям. Брошенный впопыхах, тонко пищал карла, силился встать с пола. …В ту ночь долго Петр Андреевич не мог заснуть. Да и мудрено было. Переполох в доме стоял изрядный. Насилу прогнав, приперев остервеневшего медведя в углу рогатинами, вытащили из загородки останки князя Романа. Изломан был неузнаваемо, но терзаем был уже мертвый — в первый же миг убил его медведь ударом лапы, размозжив голову. Петр Андреевич скорбел со всеми и снискал от всех домашних, пуще же всего от сына погибшего князя, благодарение за участливость. Посреди всеобщей растерянности показал мудрую распорядительность и весьма уместные подавал советы. Притомившись, однако, в конце, взволнованный и потрясенный печальным сим событием, удалился к себе. Улегся, но долго сон бежал от него. Наконец стал уже забываться, как вдруг послышалось ему за запертой дверью тихое царапанье. Он встал, отворил. В комнату неслышно скользнула Настасья. — Пусти к себе, барин, — прошептала, — отблагодарить тебя хочу. Он молчал. Она прижалась к нему. Он почувствовал ее груди. Наклонилась и, вздрагивая, еле слышно прошелестела в самое ухо: — За то, что убил его, утомлю тебя слаще всех. Узнаешь Настасью. Подавленные слезы слышались в голосе ее, отчаяние, решимость и злая радость. Он все молчал, но она уже обожгла его. — Я видела, я одна видела, батюшка Петр Андреевич, — лепетала она, — как ты июду-кровопийцу смерти предал, куда и дорога ему… Напоследок, уже теряя голову под нахлынувшей бешеной страстью, Петр Андреевич с трудом выдавил из себя: — А не боишься, что видела? — А не боюсь, батюшка, потому что мы, дворовые, знаешь, упорные, нас хоть режь, хоть на огне жги, молчать будем до смерти… Ну, иди же, — она скользнула на постель. VII Лошади весело бежали по мягкой дороге. Петр Андреевич возлежал, откинувшись на подушки кареты, и покойно следил, как проходили мимо тронутые осенним золотом подмосковные леса. Березы желтели, казалось, с какой-то радостью, и даже шелест их был теперь покоен. Зеленые, слегка только потемнев, высились дубы. Начинал рдеть подлесок. Соломенными ломкими стрелами, поблекшая, выгоревшая выбивалась из-под кустарника трава. Небо, глубокое и чистое, тоже дышало покоем. Дорога пошла наизволок, взбежала на возвышенность. Оттуда открылась даль. Справа стальной синью мелькнуло озерцо. Косяк гусей, набирая высоту, летел навстречу. Чем выше уходили птицы в небо, тем, казалось, летели легче, будто сбрасывали с себя тяжесть земную. Петр Алексеевич, конечно, царь, но и человек! И жесток бывал и неправеден. Но самоотвержения, и силы, и всежизненного служения России единой, как им понята сия Россия была, изъять не сможет у него никогда и никто. И за то одно с десяток князей Романов в пасть звериную кинуть можно. Вниз карета пошла быстрее. Солнце светило ярко, вовсю, но жары не было, и от всего вокруг веяло миром. И летели нити паутины. А редкие вскрики птичьи, доносившиеся иногда то из одного, то из другого перелеска, были глуше и прощальнее. И ехал так Петр Андреевич Толстой посреди ясного осеннего дня, и выросла вскоре перед ним Москва, и оттого перешел он наконец от успокоения к некоторому оживлению. Малый роздых в подмосковной княжеской вотчине остался позади, и привычные дела и заботы государственные готовы были обступить его снова. И был он, кажется, этому рад. А медведя, порешившего безвременно князя Романа, пристрелил из пистолета молодой кавалер, сына княжеского приятель. В КОНЦЕ ВЕКА I В самый сочельник, накануне святого праздника рождества Христова, разыгралась сильная метель. Снег валил густо. День переходил в сумерки. Ветер дул с севера, затрудняя водам могучего Везера выход в море. Волны реки, будто скопления бунтующей черни, вырастали вдали и теснились шумными толпами, разбиваясь о крепкие набережные славного города Бремена. Почтенные горожане — именитые купцы, трудолюбивые и знающие толк в своем деле ремесленники, даже и бедняки в скромных хижинах, равно как и благородные рыцари и почтенные и богобоязненные аббаты и епископы — все на этот раз с особенным умилительным чувством приготовлялись встретить светлое рождество. Происходило это не только оттого, что упомянутый праздник исстари пробуждал в сердцах и простолюдина и знатного горожанина благочестивые мысли, но также и оттого, что предшествовал он сейчас не только концу года, как обычно, но и концу века. А именно: вместе со снежным сим декабрем долженствовали отойти в вечность и последние дни двенадцатого столетия Anno Domini, или нашей эры, как теперь стали называть иные летописцы в монастырях течение времени после явления миру господа нашего. Как сказано, особенным чувством наполнены были сердца людские в зимние дни эти, ибо явственнее становился для них таинственный ход всемогущего и неотвратимого времени, и словно причащались они смене и движению его. Вот отчего, да будет понятно, улицы и площади знаменитого города Бремена необычно оживлены были в послеобеденный час этого ненастного декабрьского дня. Поспешно проходили пешие, проезжали конные, торопясь, следовали повозки. Всякому не терпелось укрыться от непогоды в уютном тепле, в родственном или дружеском кругу, перед лицом приветливого огня, имея на столах все то, что служит к услаждению бренной нашей плоти. Признаюсь, и я тоже, смиренный служитель господа, пробираясь в людской толчее под хлопьями снега и пронизывающим ветром, полон был тех же весьма приятных мыслей об ожидающем меня тепле и обильном угощении в доме достопочтенной Анны Пфайль, куда я был приглашен в этот день. Анна Пфайль славилась как ревностная прихожанка церкви святого сердца Иисусова, в которой я долгое время служил причетником. Благочестие ее было всем известно. Мало того. Эта разумная женщина обладала живым соображением, а в нужное время — и крепкой рукой. Она была достойной супругой мужа своего, Мартина Пфайля, купца, внесенного в гильдейские списки города Бремена. Мартин же Пфайль принадлежал к сословию торговцев в третьем поколении, подобно отцу своему, Людвигу Пфайлю, и деду своему, хромоногому Филиппу Пфайлю; и ни разу не осрамил почтенного занятия купца, всегда вел свои дела по чести, хотя с приличным барышом. В настоящее же время муж Анны, этот Мартин Пфайль, отсутствовал вот уже пятый год, отправившись в свое время, в сообществе с другими купцами, далеко на восток. Они везли с собой много товаров, которые надеялись продать с выгодой и на вырученное купить в других землях изделия редкие и дорогие. С тех пор ничего не знали о нем. Один раз только, года два тому назад, стало известно, что проезжал летом, на праздник святой троицы, через Гослар монах, который говорил, что видел Мартина Пфайля, живого и здорового, в степях за Дунаем, который, как он сказал, называется также у тамошних жителей река Истр. Говорю об этом подробно к тому, чтобы читающий вместе со мной, недостойным служителем господа, смог бы вновь пережить изумление, которое, знайте, охватило меня, когда в упомянутый снежный и метельный день декабря приближался я к дому Анны. Я увидел повозки с кладью и суетившихся возле них людей. Я ускорил шаги, ибо сердце мое забилось сильнее. Я понял, что нахожусь в преддверии события знаменательного, и не ошибся. Да, Мартин Пфайль вернулся к очагу своему, и к жене, и к детям своим в канун светлого праздника Христова. Возблагодарим же господа за дела его. Много умилительного было в сей вечер в доме Мартина и Анны, и всякий из гостей, имевший счастье быть там, веселился сердцем, глядя на глубокую радость их. И чудная тишина наступила в первые мгновения, когда оказались все мы наконец вместе за большим дубовым столом, уставленным кубками с вином, блюдами с жареной дичью, лотками с длинными румяными хлебами и прочей снедью. Горели масляные светильники и ярко озаряли стол, собравшихся и комнату, в то время как за стенами ее бушевала вьюга. II Мартин Пфайль был бодр и весел, хотя утомление наложило отпечаток на его лицо. Он обводил взором присутствующих и ласково улыбался всем, припоминая, кто есть каждый из сидящих с ним, и, видно радуясь, что припоминает верно. Помню также хорошо, что разговор вначале у нас шел беспорядочно и плавному его течению положил начало лишь вопрос почтенного Генриха Циммермана, который поинтересовался, каких крайних пределов на востоке удалось достигнуть Мартину и другим купцам в их путешествии. Мартин сказал, что крайним пределом была река Окс, мутная и широкая, дающая влагу обширной стране. — А что за народы встречали вы на своем долгом пути, любезный Мартин? — спросил еще Генрих. — Народы встречались нам разные. Среди них были и оседлые, и кочевые, но последних было, кажется, больше. Весьма интересно также, что все кочевники там одного корня, а именно куманы. Такое название дано им греками из Византии. Тех же куманов западные соседи их, киевские, черниговские, рязанские русы, называют половцами. А сами себя куманы именуют кипчаками, благодаря чему и места их обитания известны повсюду как степи кипчакские. Есть у куманов рабы, есть простой народ, а также два верхних сословия. Одно состоит из старейшин, другое — из князей. Старейшины владеют многочисленными стадами скота и рабами и господствуют над отдельными родами куманов. — А что же князья? — полюбопытствовал вновь Генрих Циммерман. — Вне рода и князя нет, — отвечал задумчиво Мартин. — Но князья выше простых старейшин. Князь наделяется властью не по избранию, но рождением. И старшие сыновья его наследуют достоинство и власть отца. Сказав про это, Мартин Пфайль взял с вином кубок серебряный на тонкой ножке и сделал большой глоток. — Я помню, — сказал он, поставив кубок, — что на обратном пути, на берегу одного из притоков реки, именуемой Дон, мы увидели ряд куманских шатров. Вечер обозначился на небе, ибо солнце уже садилось. На смену жаркому дню пришла прохлада ночи. Купеческий наш караван, устав за долгий путь, начатый на рассвете, приблизился к реке и остановился. Стали готовиться к ночлегу. Погонщики развьючили коней, верблюдов. Предоставив слугам делать свое дело, я, в сопровождении некоторых моих спутников, направился к шатрам куманов. Эти легкие жилища степных кочевников стояли тогда полукругом, образуя собою как бы дугу лука, тетивою которого служила река. Трава была свежа и сочна и зеленым ковром расстилалась под ногами. Куманов было много. Иные уже спешились и, оставив коней в стороне, рассаживались на войлоке. Другие еще ездили взад и вперед, обмениваясь восклицаниями и приветствиями. В центре дуги стоял большой белый шатер, у которого торжественно восседали знатнейшие. Среди них, как потом узнал я, был старший сын хана, владетеля земель на левобережье Дона. Он правил здесь в отсутствие отца, ушедшего в поход на юг, к морю. Развевались на копьях, воткнутых стоймя в землю, конские хвосты. Они были выкрашены в красный цвет и походили на языки пламени. Лучи заката и блики костров ложились на траву, на шатры, на лица и одежды куманов. Пряный дым от очагов и варившейся на них еды носился в воздухе, но целью сборища, как я понял, было что-то другое, более важное. Как путешественников и купцов, нас пригласили поближе к белому шатру. Чужестранцы, кто бы они ни были по языку и верованию, гостеприимно встречаются в тех краях. Один у шатра подал знак, и вперед вышел голый до пояса куман в кожаных штанах. Голова у него была обрита, только на макушке оставался длинный пучок волос, заплетенный в тугую косу, конец которой был замотан за ухо. Куман приблизился к большому трехногому котлу, обтянутому сверху кожей, схватил колотушку и ударил раз, другой, третий. Котел ожил. Гул пронесся над лугом. Ропот, крики начали стихать. Тогда в ряду знатных встал рослый куман и начал говорить. За время странствий в степях я много видел и слышал. Я стал разбирать куманскую речь. То же, что было непонятно, мне пояснял наш толмач, простолюдин, бывший ранее конюхом у некоего захудалого рыцаря. Этот человек по имени Ян, или Иоганн, имел прозвище Рыжий, ибо, скажу вам, он и в самом деле был рыж. Он довольно-таки побродил по свету, видел и русские города, был в плену за Доном и даже за Волгой, речь куманов знал хорошо. Куман у шатра заговорил громко, и все слушали его со вниманием. — Позор на нашу голову, родичи! — воскликнул он так, что все вздрогнули. — Позор, потому что один из нас нарушил слово. Некто Алак из рода тарх был у русов в плену, и предложили те ему свободу за выкуп. Содержали его достойно, как воина. И Алак, имея стад и рабов много, выкуп обещал. О выкупе, какой он должен быть, сговорились, и русы с него слово взяли. И Алак из рода тарх слово дал и клятву принес. К родичам он вернулся, к стадам и детям. Но, вернувшись, лукавый, о клятве забыл и живет праздно. И год миновал, а выкупа не платит. Оттого меж русов говорить стали, что кипчаки бесчестны, слова не держат… По лугу среди собравшихся прошел гул. — Скажу еще раз, — продолжал куман, — от одного позор всем. Слова его были покрыты криками. Когда шум немного стих, вперед вышел человек. Молча сделал он несколько шагов вперед и молча остановился перед сыном хана. Все замерли. Оказывается, это и был тот самый Алак из рода тарх, о котором шла речь. — Говорить будешь? — спросил его сын хана. — Нет, Актай, сын Тугора, хан и сын хана, говорить не буду. — Виновен? — Да, сын Тугора, виновен. Круг опять загудел. — Русам был тобой скот обещан? — Да, сын Тугора, я обещал скот. — Отошлешь им все, что должен за выкуп. — Хорошо, — Алак наклонил голову. — И еще столько же скота передашь в наши ханские стада. — Да будет так, — Алак снова наклонил голову. — Чтобы вперед не забывал ты данное слово, — усмехнулся сын хана, — и себя и нас не позорил. Кто честь знает — себя знает. Кто себя знает — бога знает. Кто чести не знает — ничего не знает. Куманы закричали, потрясая копьями и мечами и одобряя тем суд ханского сына. Большой круг распался. На западе солнце опускалось за край земли, и только половина красного его диска еще возвышалась над зеленым бесконечным морем трав. Начиналось пиршество. В эту минуту из-за пологого холма примчалось несколько всадников. Впереди летел черный как смоль конь. На нем сидела женщина в островерхой шапке, отороченной темным мехом. Когда она проносилась мимо, я в красном сиянии заката успел разглядеть, что она была очень хороша. Над головой ее, в небе, висела бледная луна. III В глубоком молчании слушали мы то, что говорил Мартин Пфайль. И странно было мне в зимнюю декабрьскую ночь внимать в нашем северном городе Бремене рассказу о том, что происходило когда-то в летний вечер в далеких куманских степях. Один из гостей, известный всем суконщик Готлиб Шталль, прервал молчание. Он поинтересовался, какой веры куманы и какого бога чтут. На это Мартин ответил, что веры куманы языческой и верховного их бога зовут Кам. Вслед за этим суконщик обратил раскрасневшееся от вина лицо к Мартину и сказал: — В вашем весьма любопытном повествовании, любезный Мартин, появилась женщина. Может быть, это неспроста? — он захохотал, утирая лицо большим зеленым платком. — Расскажите нам о ней что-нибудь занимательное! — Увы, — ответил Мартин, — к моему сожалению, я не в силах рассказать о ней так полно, как хотел бы. Я знаю о ней очень мало. Она тоже была из рода тарх, а имя ее было Анат. В тот раз, у притока Дона, я более не видел ее. Услышать же о ней еще раз пришлось. Случилось это в том же году, поздней осенью, в земле русов, в городе Чернигове. Помолчали. Все поняли, что предстоит выслушать еще одну часть из истории путешествия Мартина Пфайля, может быть, интереснейшую. — В Чернигов, — начал опять Мартин, — прибыли мы поздней осенью, когда установилось уже предзимье. Находили на землю туманы, перепадал снег. Поля были голы. Но выдавались временами посреди этого осеннего ненастья дни погожие и, хоть и холодные, но весьма ясные, с открытым дальним видом и лесов, и дорог, и городов, которые довольно часты в этой земле русов. Чернигов славен в округе своими святыми храмами. В нынешнее время правит в нем князь по имени Игорь. Мы остановились в этом городе. Расположились основательно для отдыха, поскольку намеревались провести там несколько дней. Князь Игорь к проезжающим благосклонен, любит их видеть у себя, охотно расспрашивает — кто они, откуда и куда едут, и по какой надобности, и что в странствованиях своих по чужим землям видели. Вот чем объясняется то, что однажды ввечеру были мы приглашены к княжескому столу во дворец. Дворец весьма удобный, из тесаного белого камня, с каменными же, затейливыми украшениями. Внутри много покоев, столы и скамьи из дуба, много на стенах оленьих рогов, оружия, святые образа со светильниками из заморского стекла. Угощение за столом было обильное, подавали хмельной мед, и хлебное вино, которое там курят из пшеницы, и привозное виноградное, думаю, венгерское. Князь Игорь уже в летах, станом толст, волосы имеет русые. Много спрашивал о нашем странствии в степях. При этом вставлял, слушая рассказ, разные слова и каким-то своим мыслям усмехался. — Вы, бременские купцы, вижу, храбры, — сказал вдруг. — Далеко ездите, да в те места, где некоторым и головы не сносить. Мы отвечали скромно, что мы люди не военные, а торговые и в распри чужие никоим образом никогда не вступаем. А охрана нам лучшая — обычай, у всех народов принятый, по которому купцов и странников не трогают. А купцы повсюду нужны. Если купцов не станет, то будет всем худо. — Знаю, знаю, — покивал князь головой. — Да вы не заноситесь. Те места, про которые у вас вопрошаю, лучше вашего, может, знаю. Был там да не просто, а с мечом, с войском. Уж тому пятнадцатый год пошел… Бились в половецком поле наши полки, да что толку… А если спрашиваю вас, так оттого, что слышать хочу… Он потупился, потом поднял голову, сверкнул глазами, усмехнулся: — Даже песня про тот поход сложена, — сказал как бы с усилием. — Песня! Хотите послушать? От того, кто сложил ее! Мы не успели еще ничего ответить, как княжеский приближенный, сидевший напротив нас, по правую руку от князя, наклонился к нему и что-то тихо сказал, видимо отговаривая его. Князь не захотел, однако, отказаться от своего желания. Напротив, пришел в раздражение и, хлопнув в ладоши, приказал: — Послать за Вадимом Славятой. И вскоре введен был в комнату человек высокий, стройный, с кудрявой бородой, с большими глазами, в которых были раздумье и печаль. — Сядь, — обратился к нему князь. — Хотим мы еще послушать твое слово. О походе нашем в степь половецкую. Вот тут еще гости сидят, — кивнул на нас князь. — Гости из славного города Бремена. И им тоже то слушать прилично. Спой. И человек с печальными глазами сел на лавку и на всех, кто в покое был, посмотрел, но ничего не сказал, а, помолчав немного, начал говорить, или, как сказал князь, петь. Это была и не песня, и не простое повествование, но как бы нечто среднее. Человек говорил нараспев, и то, что исходило из уст его, делилось на части дыханием его и смыслом того, о чем речь была. И, зная язык русов довольно, понимал я ту песню или слово хорошо, и чувству, в ней вложенному, сердце мое отвечало. Песнь сама была, однако, печальна. Более же всего поражало то, что сливалось в ней сочувствие воинам, пошедшим в далекий поход в степь, с осуждением неразумности предводителя их, отважившегося на трудное предприятие без достаточных сил и без помощи других князей русских. Князь хмурился, слушая, но молчал. Молчали и все находившиеся в зале. И продолжалось так с час или около того. Певец закончил, и воцарилось с последним его словом глубокое молчание. — Ты все так же по-своему поешь эту песню, — сказал князь и мрачно поглядел на сказителя. — Так, — отвечал тот с поклоном, — все так же, Игорь-князь. — И ничего не переменил в ней, хотя я тебе говорил… — Оттого что не могу. Оттого и не переменяю. Оттого что не смею. Тебе же ведомо, князь, не один я это слово слагал. Еще только как в поход шли, дружина на привалах, на станах запевала. И я по разумению своему лишь писал и как на Русь с тобой из плена половецкого прибежал, сложил слово, и, что мог, исправил, и пел на пирах. — Не лги, Вадим, — вспыхнул князь, — и себя не умаляй. Ты — слову создатель, и с тебя и спрос. Вадим потупился и не отвечал. Но я видел, скажу вам достоверно, что на щеках его катались желвы, а пальцы с такой силой схватились за лавку, что побелели. И я подумал, что будь в его руках в сей миг меч, то была бы беда. — Почему славил меня мало? — спросил князь. — Славил тебя столько, сколько тебе надлежит, князь. — А порицать как посмел? — За храбрость славил, за беду порицал. Храбрость воину надобна, правителю — разум. — Добро, — усмехнулся князь. — Добро! Хорошо же я сотворил, что в Чернигове тебе жить указал и никуда не пускал. Чтоб далее яд твой не разливался. — Князь, — сказал Вадим, — что не пускал меня, твоя воля. Но в дикое поле хоть раз отпусти. — Жену половецкую привезти? — Так. Жену. Как из поля домой бежали, сын твой половчанку свою с собой взял. А я, ты знаешь, не смог. Только после я выкуп за себя отослал и теперь без опаски ехать могу. — А порукой кто, что вернешься? — Не пустишь, значит? — Нет, Вадим, не пущу. И сидеть тебе в Чернигове век. — Смотри, князь. Хочешь тем песню удержать? Так не удержишь! Будут ее знать. Будут! Все! — Смотри и ты, Вадим. Может, и не врешь ты. Может, и будут песню твою знать. Не ведаю. А за одно поручусь тебе крепко: никто не будет знать, кто ее слагатель. Прикажу по всем монастырям имя твое истребить. На всех списках, на всех хартиях и впредь пусть истребляют! Никто про тебя не узнает! Вадим при этих словах страшно побледнел. Он привстал, тяжело дыша. Скажу прямо, опасался я, что может он броситься на князя. И князь, видимо, подумал о том же… Хлопнув опять в ладоши, он крикнул: — Стража! Взять его! Раньше ему безвыездно велено было жить в городе нашем, в Чернигове, а ходить было вольно. Теперь посадить злоязыкого в яму. И быть ему там вечно! IV — А что же Анат? — любопытствуя, спросил Готлиб Шталль, суконщик. — Что же та куманская наездница, прекрасная лицом, о которой вы сказали нам, будто она еще появится в вашем рассказе? — Она появилась. О да, она появилась! — воскликнул с волнением Мартин Пфайль, осушая при этом кубок. — Она появилась, говорю вам, в самом городе Чернигове и не далее как спустя неделю после того достопамятного пира в княжеском дворце. Была ночь, когда вдруг услышали мы на своем дворе частый звон колоколов и крики. Мы пробудились и, беспокоясь, вышли из дома, дабы взглянуть, что происходит. Выйдя, увидели в отдалении зарево. Горела, как оказалось, сторожевая башня, составлявшая часть городской стены. Слышались шум, конский топот и лязг оружия в той стороне, где находились княжеский дворец и земляная тюрьма, в которой содержались узники. Мы опасались покинуть подворье, где находилась кладь наша с припасами и товарами. Но толмач, Иоганн Рыжий, о котором я упоминал уже вам, терзаемый любопытством, смело отправился в сторону ночного пожара и непонятного побоища. Все упомянутое продолжалось, впрочем, весьма недолго. Пожалуй, час спустя и крики и шум стали стихать, сменившись гулким, частым топотом множества лошадиных копыт. Однако и топот сей, удаляясь, затих вскоре, и лишь башня, зажженная вначале, светилась, догорая, до самого рассвета. Тогда же, на рассвете, явился наконец и толмач наш и поведал то, что видел. Оказывается, были мы в ту ночь свидетелями дерзкого нападения небольшого, но хорошо вооруженного отряда куманов. Это потом узнали, что было их немного, вначале же удалось им ввести черниговцев в заблуждение и навести страх, пугая стражу мнимо большой силой. Зажженная огненными стрелами башня отвлекла внимание черниговских воинов. Между тем куманы сумели хитростью добиться того, что были открыты поблизости ворота в городской стене. Всадники куманские ворвались в город. Однако на этот раз они, против обыкновения, пренебрегая добычей, скрытой во дворцах, домах и храмах, устремились на полном скаку к земляной тюрьме. Предводительствовал, видно, ими некто, хорошо знавший путь, отчего достигли они того места весьма быстро и после короткой схватки овладели тюрьмою. Похищен был, однако, ими всего один узник, а именно Вадим, которого пение слышали мы в княжеском дворце. Добившись своего, куманы тут же повернули обратно. Столь же быстро достигли они городских ворот, охранявшихся частью их отряда, и, вырвавшись на волю, мгновенно растаяли в ночи. Рассказывая мне все это, Иоганн Рыжий волновался и смотрел на меня странно. Я спросил, отчего это и что с ним. — Знает ли господин, кого я увидел, выглянув из-за частокола, когда мимо по улице пронеслись к воротам на полном скаку куманы? — спросил в ответ он сам. — Нет, Иоганн, — сказал я. — Я не знаю, кого ты там увидел. И не знаю, мог ли ты что-нибудь толком увидеть в этой тьме. Потому что ночь густа и… — О да, господин, — перебил меня толмач Иоганн весьма невежливо, но проступок сей можно было ему простить, если вспомнить о волнении, коим был он охвачен, — о да, господин, осенняя ночь густа, но я смог рассмотреть толком, ибо горевшая башня пылала вблизи так ярко, что в округе было светло, как днем. Я увидел ту самую женщину, а именно несравненную Анат, которую видели мы с вами давеча летом в стане куманском у Дона! И да будет еще вам известно, господин, под ней был тот самый, черный как смоль, жеребец, что и тогда, и еще скакал с ней рядом рус Вадим, коего пение слышали мы с вами в палатах у князя! Окружали их куманские воины, и все они неслись как ветер, на полном скаку, и через миг их не стало, словно были они лишь видениями… И тогда я стал бродить вокруг и расспрашивать разных жителей и воинов, что тут было… V …Снег на дворе перестал идти, и из окон на нашу трапезу смотрела лишь поздняя ночь. Ни ветра ни метели уже не было. В глубоком молчании выслушали все мы окончание рассказа дорогого нашего хозяина, почтенного Мартина Пфайля. И долго еще, после того как он умолк, царила за столом тишина, ибо каждый полон был еще образами того, о чем только что услышал. — А что князь тот Игорь, — спросил Генрих Циммерман, — он и в самом деле ходил с войском в степи? — О да, — ответил Мартин. — Такое было. Хотя князь Игорь родился в упомянутом мною городе Чернигове, он в свое время княжил в другом городе, а именно в Новгороде. Этот город лежит на севере и потому называется Северским. Из этого Новгород-Северского и был сделан поход на куманов. Он был плохо подготовлен, этот поход, и окончился неудачей. Сам князь Игорь и сын его попали со многими воинами в руки к кочевникам. Вернувшись из плена, Игорь еще малое время был князем в Новгороде, а потом опять стал владетелем Чернигова. — А что Вадим тот, певец? — с интересом вопросил тут суконщик Готлиб Шталль. — Слышали ли вы что-нибудь еще о судьбе его, любезный Мартин? — Слышали еще, да. Уже выехав из Чернигова далее на родину, спустя месяц на большом и многолюдном постоялом дворе в Польше видели мы старого воина. И он говорил за столом с живостью об одном русском. Узнали мы, что рассказывал он о черниговском Вадиме-сказителе. И поведал он при этом разговоре, что Вадим… На этом обрывается текст немецкой рукописи XVI века, являющейся, по-видимому, списком с более раннего манускрипта. Бумага в половину листа, голубоватая, водяной знак «вепрь», сохранность хорошая… ТАБАКЕРКА I В конце своего царствования государь Александр Павлович изволил путешествовать. Ранней осенью царь оказался на Волге и пожелал обозреть берега великой русской реки. Корабль для его величества был снаряжен, и император со свитой поплыл к Самаре. Плыли не шибко, но и особенно не медлили. На реке сей как раз и вышел однажды ночью у Александра Павловича доверительный разговор. Надо при этом упомянуть, что, по мнению многих людей сведущих, характер царский испытал перемену. Стал государь сух, к мелочам привязчив, раздражителен, делами же скучал. Самоуверенность его возросла, и вместе с тем на место прежней медлительности явилась вдруг склонность к мерам скоропалительным. Странным образом сочеталось это с равнодушием. Шепотом передавать стали слова о «падшем ангеле», но это лишь в кругу самом тесном и для конфидентов. Да и от чего было ангелу пасть? На это ничего основательного никто сказать не мог. Предавались лишь пустым догадкам — и только. Корабль плыл посередине реки. Волга расстилалась необозримо. Месяц светил изрядно, и наискось на водной глади лежала серебристая дорога. Ветер освежал окрестность после жаркого дня. На небе кое-где были легкие облака. Государь сидел на корме в креслах и думал. Приближенных всех своих отослал он с настойчивостью почивать. Лишь один сановник остался при нем, устроившись на простой корабельной лавке слегка поодаль, не нарушая умиротворенного состояния духа императора. Не лишне будет присовокупить, что то лицо, что бодрствовало в ту ночь с государем, было слишком известно. В дальнейшем пожелало оно, однако, сохранить полное инкогнито, а потому имя его никогда не могло быть названо. Государь долго хранил молчание. От кресел донеслось покашливание, затем — голос. — Перед смертью своей батюшка мой Павел Петрович, — сказал император, — доброго здоровья мне пожелать изволил. Было это в последний день его жизни, марта одиннадцатого числа, тысяча восемьсот первого года… Корабль царский мерно бежал по великой русской реке вниз. Сановник, сидя невдалеке, слушал слова царские, обращенные как бы в пространство, онемев, затаив дыхание и боясь даже пошевелиться. И неспроста. Впервые, хоть был он век свой при дворе, довелось ему слышать, чтоб Александр Павлович заговорил о предмете, насчет которого и помыслить даже было делом запретным. Шутка ли! О последнем дне императора Павла речь! О дне, за которым последовала ночь, когда императору табакеркой голову проломили! И совершилось все это, хоть и не по явственному приказанию, но с ведома того, кто сейчас в креслах воспоминаниям предаваться стал. Но отчего ж ему именно тот день и именно сейчас в память пришел? Царедворец украдкой перевел дух. Мысли вразнобой, одна другой быстрее проносились у него в голове. Или минута такая в теплой ночной тьме, в укромном уединении наступила, когда прошлое кровавое померкло, распечаталось, развязалось и побледнело? И вспомнить о нем, и заговорить оказалось возможным без судорожной дрожи, но как бы в подразумеваемом раскаянии и отпуская долгим молчанием и мукой грех давний свой? — Тот день последний на понедельник пришелся, — тянется прерываясь, с задыханием голос. Чудится царедворцу — не может говорящий остановиться, если б даже и хотел. — Великий пост уж на исходе был. Вечером на небосводе звезды крупные высыпали. За ужин во дворе с императором в столовой сели. На девятнадцать кувертов накрыто было. Немного. Император как нарочно в ударе в тот миг казался, наружно благосклонен и говорлив… Над задумчивостью моей подтрунивал и доброго здоровья желал. Смеялся. Подолгу при том глядел не отрываясь. Плещет о борт волна. Надвигается, мимо течет, уходит назад Волга. Идет вдали темной волнистой полосой в лунном сиянии высокий правый берег. Кажут себя безмолвно, в необъятном спокойствии русские земли, воды. Дышит громадный простор, обращается вокруг плывущих. В просторе этом голос от кресел под навесом — словно нить. Все более истончается, вот-вот прервется. В полной лихорадке, вприпрыжку и спотыкаясь, торопится слушающий мыслью по закоулкам памяти, обгоняя царскую речь. Непонятно и странно?.. Но куда же страннее. Из девятнадцати за кувертами сидевших половина про заговор знала, остальные — чуяли и ужасались. В камер-фурьерском журнале, где царской четы каждый шаг расписан, занесено кратко: сей ночи в один час скончался скоропостижно император Павел Петрович. Сановник видел сам строки эти, выведенные писарской рукой. А в самом-то деле? Двенадцатого марта Михайловский замок — царская-то обитель! — как чухонская корчма на большой дороге. И многие дома в Петербурге в тот день так же. Офицерам запрету нет. Ходят всюду. На лестницах наслежено. Из царских погребов вин повытащено в бутылках — не счесть. Дух сырой, кислый. Сапожный топот. Смех. Дым табачный. В комнате, возле покоев императора, на табурете Анна Гагарина, княгиня, последняя любовь Павла, уронив голову, навзрыд плачет. В овальной зале, где конногвардейский караул, — шум. Зубовы, оба, посреди офицеров. Платон и Николай. Платон, последний фаворит матушки Екатерины, ручкой поводит, розовыми губками шуточки отпускает. Офицеры хохочут. Про Елизавету Алексеевну, благоверную супругу императора нового Александра Павловича Платон среди пьяной толпы сквозь зубы, со снисхождением, усмехаясь, бросает, что-де императрица Лизанька — прехорошенькая девочка. И Николай Зубов — силач, громадного росту, ссадина свежая на щеке — таращит на те братнины слова залитые вином глаза, орет с хохотом: — Лизанька! — от вскрика тренькают нежно и беспокойно оконные рамы и вздрагивают язычки свеч в шандалах. — Лизанька, а? Ты, черт! Какая она тебе Лизанька! Да не со всякой же царицей тебе спать. Прерывает в изнеможении дикие эти воспоминания царский сановник, откидывается на простой корабельной лавке, вытаскивает платок, промокает неслышно пылающий лоб, щеки. Духота. Ветерок, что ль, стих? Луна выглядит нелепо. Широка Волга и тиха. Тиха, да не всегда. Поворочался у себя на лавке сановник. Кашлянуть хотел — сип один вышел. Второй раз пробовать не осмелился. И с жалостью к себе — до свербения и щипания в носу — ближний царедворец чувствовал, что шкура его, казалось долгим бытием при дворе дубленная до бесчувствия, зудела, чесалась, ныла со страшной силой. Но следовало — непременно! — молчать. И теперь, и впредь. Он, поворотясь слегка и напуская кротость, дабы и в ночном полумраке скрыть наступавшее угрюмство, глядел вдаль, на воду, на берег, и ему все более они казались зловещи и сомнительны. Предаться этим настроениям в полную меру все ж была не судьба. Донеслось вдруг от кресел как бы некое бульканье, всхлипы, затем вздохи тяжкие и вместе — не крик даже, но тонкий, на одной ноте и с перерывами краткими — плач. Сверх меры испуганный, всего же более огорошенный тонкостью плача, — кинулся сановник к креслам, лепеча про то, что позвать, дескать, кого на помощь, хоть лейб-медика Виллие, но был встречен безумным почти взглядом — при дневном сиянии голубых, а в ночи вдруг сгустившихся и темных — глаз царя, переполненных слезами, и лицом, искаженным плачем. И в руку сановника рука царская вцепилась с силой неожиданной и пугающей. И был сдавленный шепот: — Никого. Никого не звать. И молчание, граф. Молчание. И господа возблагодарить, что прошло. Все прошло — без следа. А здесь чем далее плывем — тем будто уходит все более… II Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался: — Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца. Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны. Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами: — Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет… При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел. Хивинец переступил ногами, ухватился крепче свободной рукой за седло своей заморенной лошаденки. Он крикнул коротко, гортанно, успокаивая птицу. Беркут сложил крылья, но еще долго тревожно вертел головой с черным колпаком на глазах. Каип смотрел на орла и думал, что колпак, который снимают с глаз только в час охоты, бросая беркута на добычу, придает ему вид суровый и беспокойный: как будто грозный, но вместе с тем жалкий. — Лис-корсаков хорошо ли берет? — сказал он. — Лис хорошо берет, — кивнул хивинец, — и волк не уйдет. — Хорошо, — сказал Каип. — Завтра будем пробовать твоего беркута. Ступай в аул. Как его накануне охоты кормить, скажи? — Если наутро думаешь охотиться, — с удовольствием начал пояснять хивинец, прищелкивая языком, — вечером корми беркута мало. Чтоб зол был. Но корму дай, чтоб не ослаб. Смотри, как клевать будет. Как оглядываться начнет — убери мясо. Будет в меру. Каип покивал головой, достал табакерку, открыл, запустил внутрь пальцы, вороша табак. Примерился, заложил две понюшки, чихнул, утерся шелковым синим платком, вздохнул. Хивинец смотрел, не знал: удивляться или нет. Думал, Каип-ага табак за щеку, под язык заложит, сплюнет, как делают, по обычаю, в орде, Хиве, и Коканде, и в других местах на Востоке. А он в нос кладет и чихает. Потом вспомнил, что Каип-ага долго жил среди урусов. Потому, решил, удивляться не стоит. Другой обычай. От табакерки, правда, в руках Каипа отвести глаз не мог: желта и не медной желтизной. Сел на коня, гикнул и поскакал к юртам в излучине реки, откуда тянуло уже вечерним дымом костров. Несколько раз все же, отъезжая, оглядывался на кусок золота в руках Каипа. Каип видел этот взгляд. Растревожил его хивинец со своим беркутом. Вместо того чтоб, как обычно, спрятать табакерку в кожаный кошель на поясе на животе, под халатом, он принялся гладить ее, любуясь вновь, как встарь, гладкостью ее и блеском. Никаких украшений не было на ней, но веселила она сердце тяжестью своей и вкрадчивым блеском, приятно холодила руку. Позади раздались шаги. Старшая жена Каипа вышла из юрты с большой чашкой, полной желтоватого свежего кумыса. Поставила на кошму, присела, принялась помешивать деревянным овальным черпаком на длинной ручке, пеня холодную влагу. Налила пиалу, подала Каипу с поклоном, встала, ушла опять в юрту. Он пил, обводил взглядом окрестность — реку с зарослями чернотала, урочище, где вот уже несколько дней стоял аул, гладил табакерку и думал. Сначала ему вспомнился снег. Не такой, как бывает здесь, на родине, в степях, — слежавшийся, прибитый лютыми степными ветрами-буранами, разводьями уходящий бескрайно в синюю даль. Нет, ему предстал в эту минуту снег другой — русский, сахарный, в малиновых отсветах, шапками на избах, на дворцах, на елях. И финский снег — за Петербургом на север, в лесах, где проваливаешься в него по грудь, как и проваливался Каип, идя с царскими войсками на шведов. Шведы отступали прытко. Скоро адмирал Грейг, царицын любимец, флот их выгнал из Финского залива. Кампания шла отменно, и фортуна русским благоволила. Каип стал майором ее величества. В ту же пору его за храбрость наградили, а год спустя Платон Александрович Зубов заметил Каипа, приблизил к себе, сделал адъютантом. Кроток был с ним, с Каипом, Платон Александрович — нравился ему красивый, статный киргиз-кайсак, а с другими надменен, как шептались во дворце, куда Каип с князем тоже ездил. Что надменен, — понятно. Ближе, чем он, князь Платон, у царицы тогда и до самой ее смерти не было никого. Нравилось князю Платону запустить руку в карман атласного бледно-розового камзола, вынуть пригоршню алмазов — перебирать не торопясь. Живо представилось тут Каипу высокое окно, затянутое ледяным узором. Зима, мороз на дворе все сильнее. Над Петербургом мгла висит. А в покоях княжьих печи голландские дышат жаром. Рано, а уж в комнатах тесно. Знать, старики в регалиях, в лентах, парики завитые. Стоят, шепчутся. Лишь двое-трое легко на край стульев присели, одну ногу подогнув, другую выставив, — сейчас, мол, прямо лететь. Князь Платон в халате в креслах развалился, сквозь зубы слова говорит. Какие слова — не разобрать. А по ширмам обезьяна прыгает, зубы скалит. Хвост то совьет, то разовьет. Сановники на зверя стараются не глядеть. Притворяются: князя слушают. Обезьяна цыкает, рожи корчит, одному в буклю вцепилась, парик испортила. А молчат все. Платон Александрович повернул голову, скользнул взглядом, опустил веки, прикрыл красивые глаза. Ничего на то не сказал. А Каип, как всегда, на своем месте — под портретом государыни. Нем, недвижим, на лице ничего не прочтешь. Рот сжат, темные скулы будто из меди точены. Жив ли, нет — неизвестно. Адъютант. Но хоть стоял Каип в те времена как будто истуканом, а видел все: и князя Платона неубранного, и сановников согнутых, и обезьяну на ширмах… …Каип вздохнул, поморгал глазами, зевнул. Глянул на забытую в руке табакерку — князь Платон подарил ее, полную червонцев, при расставании, — погладил крышку, сунул наконец в кошель, запахнул халат, встал. Тут увидел: миновав реку, подняв тучу брызг и снова заставив коня перейти вскок, к юрте быстро приближался всадник. Остановившись, соскочил на землю, одернул чапан. Поклонился, сказал: — Каип-ага, ханша просила сказать, царь Искандер русский в Оренбурге. За ней царь посылал, хочет ее видеть. Ханша сказала, просит вас, ага, тоже ехать, с ней у царя быть. III Царь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно. Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней. На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи. Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела. Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар. Ласково улыбаясь, царь сказал несколько слов, и низенький, коренастый, присадистый, весь в черном татарин-толмач, неслышно и даже невидимо как-то выросший вдруг рядом, начал почтительно переводить. Ханша взяла футляр с ожерельем, передала его кому-то из своей свиты, проговорила что-то, не отрывая глаз от царя. Император с видимым удовольствием слушал звучный ее грудной голос, вполуха лишь внимая торжественному шепоту толмача. И от речи непонятной, звуков странных пахнуло невероятно далеким, забытым, тем, что было, но исчезло во мраке времен безвозвратно. Царь спросил — для того лишь, пожалуй, чтобы опять услышать сильный, с переливами голос, — где ханше нравится больше: в городе или в степи. — Государь, — сказала она, поклонившись, — в городе хорошо, но там, где родился, лучше всего на свете. Царь и это выслушал, ласково улыбаясь, слегка наклонив голову и прикрыв глаза. Однако, открыв их, он вдруг покачнулся, будто от удара. Он увидел табакерку, и это была, конечно, та самая. Ошибиться он не мог. Он слишком хорошо ее знал. Он смотрел на нее с ужасом и сначала не вполне даже поверил, что б это могло быть. Она светилась тепло в мужских пальцах, и золото мерцало в яркий этот день необыкновенно, и, подняв от пальцев взгляд, царь Александр увидел владельца их — кайсака, но в гвардейском мундире майора русской службы. И тут же раздались в голове царя слова — явственно необычайно, будто кто сзади сказал ему громко в самое ухо: — Как кричит этот человек!.. Голос был нагл, но оборачиваться царь не стал, потому что знал твердо, что сказано это было не здесь и не сейчас. Двадцать лет назад, в мартовскую промозглую ночь, в угловой комнате Михайловского замка, в Петербурге, в колеблющемся пламени свеч произнесены они были. Барабаня по стеклу пальцами, в нетерпении, презрительно кривя пухлые губки, выговорил это князь Платон, бабкин последний любимец, пока сзади в сумятице, в толпе навалившихся заговорщиков брат его, Николай Зубов, проламывал батюшке бедному Павлу Петровичу той табакеркой голову. Той или этой? В изнеможении царь Александр еле перевел дух. Мысли вихрем проносились в уме его бессвязно. Но та — после смерти Николая Зубова — заперта накрепко в дворцовом Эрмитаже. Царь Александр знал о том. Тогда откуда эта? Наваждение? Непослушной рукой поднес он платок к глазам. И в краткое это мгновение вызвал царь Александр у Каипа — ибо то был Каип в своем майорском мундире — ярко в памяти образ беркута, которого предлагал давеча ему хивинец — с колпаком на глазах, обреченного, рокового и жалкого. Каип видел взгляд, брошенный императором на табакерку, и заметил вызванный ею ужас, и волнение, и бледность. Он понял, что происходило в душе царя Александра, потому что о делах, сопутствовавших смерти царя Павла, ему было известно. В тот же миг государя будто осенило. Он вспомнил, что табакерок, похожих одна на другую, как две капли воды, — с самого начала было две. Пару их привез из Парижа для бабки Екатерины придворный ее ювелир. От нее перешли они к братьям Николаю и Платону. Одна, коснувшись императорского виска, успокоилась в коллекции Эрмитажной. Другая — от Платона-князя — к кайсаку, значит, этому попала, был у старшего Зубова в адъютантах. И он, привыкнув уже давно почитать все с ним случающееся за руку провидения, решил бесповоротно и сразу же, что явление ему массивной, простой, но с необыкновенным изяществом сработанной неизвестным мастером табакерки — тоже знамение и перст. Даже предупреждение. Именно в эти краткие минуты легла на него тень, которой, как согласны многие, отмечен был лик Александра Благословенного в последний год его царствования. В тот миг, однако, император оправился довольно быстро, хоть день для него уже совершенно померк. Минуту иль две продолжалось всего лишь его замешательство. И никто из бывших в зале ничего не понял, кроме двух человек, — майора гвардии Каипа да графа, царского приближенного. Затягивать, правда, аудиенцию царь не стал и скоро ушел, распростившись с обществом в белом зале с изящностью необыкновенной, всегда отличавшей, впрочем, все действия сего монарха. И до конца дней своих — которых, как потом выяснилось, оставалось не так уж много, — сохранил царь жестокую память о том, что впервые трубы, призывающие на суд, прозвучали ему на краю света, в пределах киргиз-кайсацких, там, где впервые прикоснулся он изменчивым сердцем своим к востоку, к степям и сынам и дочерям их. И ужас, объявший душу его покровом хладным, навек сочетался в нем с точеным ликом степного майора, с пальцами его, сжимавшими роковую драгоценность, со смуглыми ручками ханши и с черными ее глазами, устремленными на него. Покидал государь Оренбург на следующий день рано утром. Нежарко было, просторно и прохладно. Лошади резво бежали по хорошей дороге, пыль которой была прибита предутренним кратким дождем. Покойно, быстро катилась царская коляска. Поблескивали спицы, ликированные крылья прочих колясок, поспешавших следом. Прыгали султаны, сверкали эполеты всадников. А город все отодвигался назад и скоро скрылся за грядою бурых, осенних уже, выгоревших на солнце холмов. ЧАЙ I Однажды вечером, поздней осенью 1881 года, на небольшой почтовой станции по тракту, что тянется вдоль правого берега Иртыша от Омска к югу на Павлодар и далее на Семипалатинск, в чистой горнице для проезжающих сидел высокий худощавый киргиз. Киргиз был в черном бархатном чапане без украшений и вышивки, довольно длинном, ниже колен. Из-под халата выглядывал темно-малиновый камзол, а на черных подстриженных волосах красовалась небольшая, плотная, часто простроченная тюбетейка синего бархата. Киргиз спросил у тучного татарина, державшего на станции буфет, самовар. Тот коротко распорядился, и русская девка в розовом ситцевом платье, в накинутом на плечи заячьем тулупчике внесла через сени с широкого крыльца кипящий самовар и поставила на стол у окошка. Затем девка вышла, а киргиз поднял с пола объемистый баул желтой кожи с большой прочной ручкой, с затейливым желтым блестящим замочком. Предмет был щегольского, необычного вида, чем объяснялись любопытные взгляды, которые изредка бросал на него из-за стойки с напитками и разной снедью черный татарин. Открыв баул, киргиз достал из него пузатую стеклянную чайницу прохладного сиренево-зеленого цвета, отвинтил серебристую крышку, заботливо отсыпал в горсть большую порцию чаю и заварил его в фарфоровом чайнике. Затем чайник был водружен на самоварную конфорку, и киргиз, отвернув бритое смуглое лицо к окошку, где была уже осенняя тьма, принялся ждать, покуда настоится чай. Движения все его были плавны и отличались неторопливостью. Он явно внушал к себе уважение, что было заметно по осторожным взглядам татарина-буфетчика, который, понимая свое место перед таким постояльцем, на глаза не лез, а лишь ожидал распоряжений. Последних, впрочем, было не так уж много. Кроме самовара киргиз спросил еще сливочного масла и баурсаков, предварительно получив заверение в том, что они безусловно свежи. Сахар у него был свой, в металлической, красными цветами расписанной коробочке, и тоже, кажется, отменный. Видно было, что обстоятельные приготовления к чаепитию, равно как и предвкушение его, доставляли киргизу истинное удовольствие. Время и место, надо сказать, весьма располагали насладиться тем превосходным напитком, который настаивался на конфорке самовара. В горнице было тепло и тихо. Под потолком горела большая керосиновая лампа. Кроме хозяина-татарина и небольшой компании озябших возниц в дальнем углу, никого более в помещении не было. За окном же разгуливалась осенняя непогода, слышно было, как шумел порывистый ветер. Вечерний сумрак сгущался все более и наконец перешел в ночную темень. Киргиз взял фарфоровый чайник и медленно стал цедить из носика его темную пахучую жидкость в большую позолоченную фарфоровую чашку. В это время за окном послышались стук подъезжающей повозки, топот, шлепанье лошадиных копыт. Через минуту дверь распахнулась, и в комнату вошел новый проезжающий. II Появление его было, казалось бы, событием весьма заурядным: проезжающие по тракту сновали здесь и в одну и в другую сторону довольно часто. Однако достаточно ему было войти, как впечатление тихого, несколько сонного уюта сразу исчезло. Вместе со струей холодного воздуха, сопровождавшей незнакомца, в комнату проникло ощущение тревоги. Он вошел и сделал общий поклон. Буфетчик-татарин поспешил ему навстречу и тут же провел в особую комнату, где, как говорилось в правилах для почтовых станций, господа приезжающие имели возможность оставить вещи, раздеться и совершить необходимый туалет. Во время его непродолжительного отсутствия киргиз приказал возвратившемуся буфетчику подать в дополнение к своей чашке еще один чайный прибор. Когда же новый проезжающий, уже без пальто и шляпы, умывшись, вновь появился в горнице, киргиз поднялся от самовара и приветливо пригласил его разделить с ним вечерний чай. Тот поклонился и сел к столу. Теперь все находившиеся в горнице могли наконец рассмотреть его, причем, надо сказать, возбудил он у присутствующих любопытство к себе далеко неодинаковое, да и впечатление произвел разное. Ямщики в углу вообще взглянули на него бегло, сразу определив его для себя как барина, то есть интеллигента, и, следовательно, тут же перестав им интересоваться. Буфетчик-татарин подошел к этому вопросу более профессионально. Он отметил хорошего покроя и хорошего сукна черный костюм, который, правда, был сильно поношен. Киргиз же у своего самовара, заметив все то, что бросалось в глаза многоопытному буфетчику, увидел, однако, и другое, сочтенное им за предмет куда более важный, чем все остальное. Он увидел длинные русые волосы, закинутые назад, и серые, ушедшие в себя, глаза, над которыми возвышался большой бледный лоб. Впрочем, не только лицо, но и руки молодого человека тоже были бледны. Чувствовалось, что это не от нездоровья, а скорее от усталости — как телесной, так и душевной, от непрерывного и длительного напряжения. — Разрешите налить вам, — обратился он к молодому человеку, прерывая свои наблюдения. — Не откажусь, — просто ответил тот низким приятным голосом. — Чай, кажется, хорош. — Мы в степи любим чай, понимаем в нем толк. — Благодарствую. Молодой человек принял чашку с горячим ароматным чаем. Лицо его дрогнуло, смягчилось, что-то радостное отдаленно мелькнуло в нем. Оба принялись за чаепитие и с большим вкусом занимались им довольно долго, употребляя вместе с чаем сахар, сливочное масло, баурсаки и свежий черный ржаной хлеб, поданный буфетчиком и показавшийся молодому человеку необыкновенно вкусным. — Вы говорите весьма чисто по-русски, — заметил наконец молодой человек. — Да, я степняк, — ответил киргиз. — Что же касается чистоты моего русского выговора, то на это есть две причины. — Какие же? — Первая — это вообще способности к языкам у людей Востока, как то отмечалось многими наблюдателями. — А вторая? — Вторая та, что я по занятию, как выражаются тоже на Востоке, — мугалим, то есть учитель. Быть может, мы с вами в прошлом коллеги? Вы не из студенческого ли сословия? — Недавно еще принадлежал к нему, — отвечал молодой человек с легким вздохом. — Но по некоторым обстоятельствам вынужден был из университета уйти… — Из Петербургского? — Да, из Петербургского. Вообще же мной избрано поприще медицины. Вы сказали, что вы степняк. А какого… — Народа? — с готовностью подхватил собеседник. — Охотно поясню. Я то, что ныне на языке русском обозначается именем киргиз. Хотя это не совсем точно. Собственно киргизы живут значительно южнее, за хребтами гор. Мы же, при уточнении, зовемся киргиз-кайсаками или просто казахами. — Киргиз-кайсаками? — задумчиво повторил молодой человек. — Где-то я слышал такое сочетание. — А, без сомнения, у Гаврилы Романовича Державина, — улыбнулся киргиз. — В оде «Фелица». — Да, да, верно… — А как же. Мы, казахи, и к нему в стихи попали. Беспокойный, я вам доложу, народ! — глаза его смеялись. — Богоподобная царевна. Киргиз-кайсацкия орды… — громко продекламировал он. Глаза молодого человека широко раскрылись. Почувствовалось, что в нем вспыхнул живой интерес к человеку, радушно угощавшему его чаем. — Киргиз-кайсацкия орды, — с расстановкой, задумчиво повторил он звучные слова. — О да, орды… Взять хотя бы само название наше — кайсаки или казахи. Казах ведь по-нашему значит странствователь, непоседа, искатель приключений. В то же время — бродячий рыцарь, если хотите, — изгой, отщепенец и при всем том — защитник обиженных. Так широк круг охватываемых этим словом понятий и, согласитесь, что близок он кругу ощущения смысла собственного бытия прошлых казаков запорожских и других. — Интересно вы говорите, — заметил молодой человек, — но после всего, что вы сказали, я припоминаю что в старых русских летописях встречается еще одно обозначение для вольной непокорной братии наших южных степей: бродники. — Да, да, — живо закивал головой киргиз. — Бродник — это, наверное, то же, что казак. Он медленно помешивал ложечкой чай. В эту минуту он напомнил молодому человеку большую степную птицу где-нибудь на кургане, на широком просторе, что, нахохлившись, замерев, вот так же смотрит вдаль, не видя ничего вблизи. — Узнать, — задумчиво продолжал он, — узнать помогли мне годы пребывания в университете. Тогда-то я и понял, что жизнеописание моего народа рассеяно по хроникам и летописям арабским, персидским, русским, византийским. Рассеивались порой и умы, и личности, рожденные в народе, творили, размышляли, прославлялись в местах иных, вдали от вскормившей их степи. Так было не раз. А у нас остались лишь песни и легенды, которые, конечно, тоже хранят прошлое, но, как вы сами понимаете, далеко не все и не полностью. Но и рассеянное соберется когда-нибудь, время этому придет. — Так выходит, — сказал молодой человек, — что мы — я имею в виду народы наши — уже встречались когда-то в прошлом? — Так и выходит, — улыбнулся киргиз. — И в очень отдаленном, и в более близком. Но это предмет неисчерпаемый. Как человек недавно, очевидно, прибывший из Петербурга, вы бы лучше поделились с бедным провинциалом столичными новостями. Как там после злодейского убийства государя императора Александра второго? Что говорят? Немногим ведь более полугода всего прошло. Совсем недавно. Произнося это, киргиз заметил, что молодой человек едва заметно вздрогнул. Вообще это было странно, что бы за этим ни скрывалось. Впрочем, быть может, очень уж разителен и быстр был переход разговора от отдаленных тем этнографии и истории к злобе современного дня — цареубийству, совсем недавно потрясшему всю Россию. III Буфетчик за стойкой клевал носом. Ямщики в углу, повесив головы, тянули вполголоса какую-то бесконечную песню. За окнами все шумела непогода. После вопроса, заданного киргизом, за столом наступило длительное молчание. Он и молодой его собеседник долго смотрели друг на друга. — После убийства государя императора? — как-то через силу усмехнулся молодой человек. — Говорят и чувствуют то же, что и везде. Общество возбуждено. Огорчено. Он не стал пояснять, как именно возбуждено и чем огорчено общество. Но киргизу, кажется, это и не нужно было пояснять. — А скажите, — начал он, — что… — Простите, — перебил его молодой человек, — простите, пожалуйста. В смысле обрисовки настроений общества характерна, быть может, любопытная история, касающаяся одного петербургского литератора. Я слышал ее сам, вскоре после дела первого марта, от одного лица, к упомянутому литератору довольно близкого. — Очень интересно. — Этого человека, то есть писателя, ныне уже нет на свете, и потому я, не боясь причинить ему вреда, могу говорить о случившемся свободно. — Я слушаю вас. — Дело было в январе этого года. К упомянутому писателю, широко известному своими романами, приходит однажды поутру на квартиру с визитом хороший знакомый. Видит: писатель, позавтракав, в домашнем платье, сидит у стола и набивает папиросы. Вид после сна и завтрака — отдохнувший, покойный и задумчивый. Здороваются. Пришедший знакомый садится тут же. Сначала пустячные слова, общие фразы. Но вскоре писатель, продолжая машинально заниматься набивкой папирос, начинает весьма странный разговор: «Представьте тебе, — говорит он своему визитеру, — что вы в петербургской толчее стоите где-нибудь, ну, скажем, на Невском или на Садовой, у магазинной витрины и весьма заинтересованы ею. Вам ни до кого нет дела. Иногда вас довольно бесцеремонно задевают локтями или даже просто толкают. В общем, обстановка известная. Но тут до вашего слуха начинают вдруг доноситься слова двух людей, со скучающим видом остановившихся, как и вы, у витрины, только чуть поодаль. Доносящиеся до вас в уличном гаме слова этих двух — отрывочны, кратки, на первый взгляд, — бессмысленны. Но, послушав их этак минут пять, вы начинаете мало-помалу догадываться, что речь у них идет ни много ни мало как о подготовке покушения на царя. Это двое заговорщиков, которые сошлись у витрины, уверенные, что их никто тут не заметит и не услышит, а если и услышит, так ни черта не поймет. Что бы вы сделали, окажись вы на месте господина, рассматривающего витрину?» Пришедший в гости знакомый молчал, оторопев. Писатель же после упомянутого рассказа пришел слегка в возбуждение, впалые щеки его слегка порозовели. «Хочу узнать, — спрашивает наконец он знакомого в упор, — донесли бы вы властям о страшном этом разговоре, приняли бы меры, чтобы задержать тех двоих, или нет?» Знакомый слушает, бледнеет, секунду или две размышляет и наконец отвечает: «Нет». Литератор наш приходит при этом ответе в мрачный восторг. Какое-то удовлетворение выражается на его лице. Пальцы его механически ни на секунду не прекращают заученных движений, из машинки на стол вылетают готовые папиросы. Темные, горящие его глаза смотрят на растерявшегося знакомого, губы кривятся, и он повторяет: «Нет! Вы правы: хотя долг этого требует». Молодой человек замолчал. У него словно перехватило дыхание. Киргиз слушал нахмурившись, глаза его раскаленными угольями впивались в молодого человека. — А кто этот петербургский литератор, позвольте узнать, был, который бедному знакомому такое преподнес? — Федор Михайлович Достоевский. Киргиз кивнул. — Я так и думал, что это он. Только он и мог такие истории придумывать. — Придумывать? — воскликнул бывший студент так, что татарин за стойкой вздрогнул и даже попытался приподнять голову. — Придумывать? А я так полагаю, что тот господин у витрины существовал во плоти и не кто иной, как сам Федор Михайлович и был! Киргиз посмотрел на него странно. — Вы, кажется, очень догадливы, — сказал он. — Я, однако, тоже могу рассказать вам одну историю, которая ваши слова, может быть, подтвердит. IV Той же русской девкой был подан новый, только что закипевший самовар. Чай пошел заново. Вместе с тем киргиз начал свой рассказ. — Я дальний родственник знатного человека нашей степи — Валиханова, — рассказывал киргиз. — Это имя ничего, наверно, сейчас не говорит вам, но со временем, думаю, оно станет известным… Он был султаном, воспитывался в Омске и стал русским офицером. Немало путешествовал, писал. Отмечен был многими талантами, но умер, к сожалению, молодым, лет двадцать тому назад. Скажу вам вещь, которая также, наверно, окажется для вас новостью: он принадлежал к числу самых близких, самых коротких друзей того человека, имя которого вы сейчас упомянули… — Достоевского? — воскликнул молодой человек. — Да, — улыбнулся киргиз, — Достоевского. Причем, другом таким, которому поверяют самое сокровенное, самое важное, о чем предпочитают молчать в общении с другими. То, что я говорю вам, — не вымысел. Это подтверждено письмами самого Федора Михайловича Валиханову, в которых он говорит, что питал к нему чувства более сильные, чем к брату. Они познакомились и близко сошлись, когда Достоевский был в ссылке. Молодой человек затаив дыхание слушал своего собеседника. В глуши, можно сказать, на краю света, случайный дорожный разговор на глухой почтовой станции становился все более значительным и захватывал необычайно. — Я был близок к Валиханову, и он, по-моему, любил меня, — продолжал киргиз. — Незадолго до его смерти я приехал домой из Омска, где учился в гимназии, и оказался с ним вместе на горном пастбище, которое называется у нас джайляу. Валиханов хорошо рисовал, и этот свой отдых в горах соединял с тем, что делал этюды ущелий и горных вершин. Однажды мы поехали на лошадях от стойбища вверх по горному ручью. Валиханов был задумчив. Может быть, он вспомнил свою жизнь и думал о ней, потому что, кажется, понимал, что жить ему оставалось недолго. Потом мы остановились, спешились, сели на камни, и Валиханов раскрыл на коленях большую картонную папку с листами бумаги, достал карандаш, хотел рисовать. Однако задумался и долго смотрел на прыгающий у ног наших горный поток. Говорил он в тот раз немного, и я хорошо запомнил его слова. Когда глаза его насытились видом буйства и воли горной снеговой воды, он поднял взгляд на меня и сказал: «Запомни, мальчик, самую великую боль причиняет человеку пропасть между желаниями его и возможностью их осуществления». Он смотрел на меня, лицо его было бледно, и капли водяной серебряной пыли блестели в черных волосах. Русский офицерский мундир, который он очень любил, был у ворота расстегнут, оттуда выглядывала белоснежная рубашка. Он был молод и красив, и я не мог отвести от него глаз. «То, что я тебе сказал, — продолжал Валиханов, — сказал мне однажды в Семипалатинске один русский писатель, ссыльный Федор Достоевский. Мы были с ним очень дружны. Он тоже думал о стремлениях человека и препятствиях, встающих перед ним. Это мучило его. И еще он сказал: «Любезный Чокан, дорога моя далека и трудна, и тернии вижу на ней, которые надлежит мне принять. И отречься надлежит от многого, но знай, Чокан, что придет время и вновь в душе возродится все». Так говорил мне Валиханов, и я это запомнил. Вокруг были горы. В пене метался и прыгал поток. Облака плыли по небу. А с колен Чокана, из раскрытой его папки, под дуновением ветерка скользили вниз белые листы бумаги и падали в ручей. Поток подхватывал их и уносил, а Валиханов был недвижим и не пытался их удержать. V Киргиз умолк, сделал большой глоток чаю, отвернулся к окну. Он, видно, был взволнован рассказом своим. Молчал и молодой слушатель его, стараясь вообразить то, что пришлось ему услышать. На дворе опять послышались стук лошадиных копыт, дребезжание подъехавшего экипажа. Вслед за тем дверь растворилась, вошла молодая женщина. Бывший студент тут же вскочил, бросился к ней. Они поздоровались. Женщина кивнула киргизу. Его поразила порывистость ее движений. Иногда она замирала, но как бы в изнеможении. Когда молодой человек подошел к ней, она оперлась на его руку, и это было похоже на мгновенную передышку в долгом и утомительном пути. Они обменялись коротким, пристальным взглядом, и киргиз понял, что вести она привезла дурные. Он встал, раскланялся, стараясь улыбкой, дружеским обхождением ободрить ее. — Выпейте с нами чаю, — сказал он. — Вы, наверно, озябли? — Да, очень, — как-то встряхнувшись, сказала она. — Ужасно холодно и сыро сейчас на дворе. Она ушла и некоторое время отсутствовала. Когда же вернулась опять, все в комнате обратили на нее внимание, ибо приезжая была хороша. Перестали тянуть песню возницы. Перестал татарин-буфетчик клевать носом, приподнялся. Видно было, что высокая, стройная, с черными глазами и черными, гладко зачесанными волосами спутница молодого человека им понравилась. Она присоединилась к участникам чаепития у окошка. — Вы беседовали тут, кажется, — громко сказала она, сделав глоток из чашки. — Да, — ответил молодой человек, — беседовали. Так, что увлеклись. — Очень хорошо, — лицо ее приобрело жесткое выражение, на глаза лег сухой блеск. — Нам надо ехать тотчас же. — А что? — коротко и как бы небрежно спросил молодой человек. — Голубой сзади, — в тон ему быстро ответила она. Они обменялись этими фразами вполголоса и словно невзначай. Киргиз при этом деликатно отвернулся к окну, словно рассматривая там что-то и тем самым давая молодым людям возможность поговорить приватно. Однако их слова он хорошо слышал. — Я отъезжала уж, — помолчав, добавила женщина, — когда подъехала еще повозка, а в ней он. Последнего было для киргиза вполне достаточно, чтобы составить для себя отчетливую картину происходящего и понять, что за люди были его собеседники. Только как их, вместо запада, куда обычно бежали все преследуемые царем, занесло на восток? Теперь их, видно, кто-то настигал. Тракт ведь один — скачи, покуда не упадешь. И в сторону некуда податься. Как волки затравленные. А с высоты на них молнией вот-вот ударит беркут. Тогда конец. Размышления привели киргиза, кажется, к какому-то соображению. Приспустив слегка веки, он оглядел горницу и остался обозрением доволен: интерес к приезжей уже прошел. Буфетчик опять по-прежнему продолжал безмятежно клевать носом. — Если едете, — обратился киргиз деловито и без улыбки к своим партнерам, — то не смею вас более удерживать. Хочу пожелать всего доброго. Он встал, хмурясь и озабоченно покашливая. И молодой человек и женщина, казалось, были несколько обескуражены внезапной сухостью его обхождения. Киргиз же на них, впрочем, не обращал уже более никакого внимания. Он надел меховую шапку, плотнее запахнул свой халат и, как-то по-особому, беззвучно, ступая, вышел из горницы, незаметно прихватив и желтый баул с пола. Уж очень сиротливо стало после его ухода. Только тут молодые люди почувствовали, как согревали их ласковое гостеприимство киргиза и его великолепный чай. VI На крыльце, где, выйдя, остановился киргиз, ждать ему пришлось недолго. Как он и полагал, молодой человек и спутница скоро появились одетые, готовые для дороги. И он и она вздрогнули и остановились, когда в полосе света, упавшего на миг из растворенной двери, увидели у перилец его высокую, темную и неподвижную фигуру. Он приблизился к ним вплотную, сказал тихо: — Сойдемте, пожалуйста, прошу вас. Они послушно последовали за ним по ступенькам и далее по двору, остановившись в стороне от повозок и снующих ямщиков. — Вы хотите нам что-то сказать? — хрипло спросил молодой человек. В голосе его была тревога. — Времени у нас мало, — сказал киргиз, — поэтому я прошу выслушать меня не перебивая. Вдали, на воротах, на железном крюке раскачивался под порывами ветра большой фонарь со свечой внутри. Киргиз стоял спиной к нему. — Вас все равно нагонят, — сказал он. Молодой человек хотел что-то сказать, но киргиз предварил его желание, возвысив слегка голос: — Мне нет дела до причин, которые руководят вами, но единственная возможность для вас ускользнуть — это исчезнуть сразу же с тракта. — Но как? — в голосе женщины был испуг. — Можно помочь. Только действовать надо быстро. Не медля ни минуты. — Мы готовы. Киргиз тут же исчез в темноте, наказав им ждать на месте. Через несколько минут он вернулся, ведя с собой высокого широкоплечего человека. — Это родич мой. Я все объяснил ему. Он перевезет вас за Иртыш. Поедете на юг, а там сможете выбрать себе путь дальше. — Мы должны вам что-нибудь за это? — спросил молодой человек. — Нет. Вы ничего не должны. Я буду помнить о вас, а вы думайте иногда обо мне. Не теряйте присутствия духа. Ибо знайте, как говорят у нас, если всадник утрачивает мужество, его конь не может скакать. За этими словами киргиз бросил что-то коротко на своем языке молчаливо стоящему родичу, и тот двинулся в сторону. — Идите за ним, — сказал киргиз. — Прощайте, — сказал молодой человек. — Прощайте, — повторила женщина. — Прощайте, — ответил киргиз. — Родич мой не говорит по-русски, но за Иртышом он привезет вас туда, где вас будут понимать. Он подождал, пока стихли в темноте шаги, и пошел обратно. Он поднялся на крыльцо, где его, как оказалось, ждали. Это был тоже степной житель, но с ним киргиз говорил по-русски: — Принес бутылку? Давай сюда. А ты поедешь вот с этим вперед, — сказал он, передавая ему желтый баул. — Утром отсюда выедет жандармский офицер, так постарайся навстречу ему попасться. И чтобы сумка была на виду. Он спросит, откуда она у тебя, и ты ответишь, что на дороге ее увидел, оброненную, подобрал. А так как ты родственник мне и знаешь, что моя сумка, то хочешь мне ее доставить. Ты все понял? — Да. — Ну так поезжай. Они распростились, и этот человек тоже исчез в темноте, а киргиз возвратился в теплую горницу. Войдя, он увидел, что из всех возниц остался только один. Он спал, положив голову на стол. Буфетчик озабоченно перетирал чашки. — Пока я выходил, — обратился к нему киргиз, — эти двое уехали? — Вы правы, — ответил буфетчик, — они уехали. Киргиз прошелся по комнате, снял шапку, уселся за свой стол и велел подать новый самовар. При этом он поставил возле чашки принесенную с собой бутылку французского коньяка. И снова в этот вечер послышались на дворе скрип колес, топот. Подъехала еще одна повозка. Дверь открылась. Вошел новый проезжающий. VII Это был жандармский капитан: невысок ростом, щеголеват, с полными щечками, брюнет. Едва войдя и стянув с рук перчатки, он принялся крутить свои черные усики, одновременно с любопытством оглядываясь. Киргиз при его виде легко поднялся и, подойдя к капитану, отвесил полный достоинства поклон. Жандарм ответил ему весьма благосклонно. Затем киргиз пригласил его к столу. На лице жандарма выразилось колебание. — Вообще-то мне нужно поспешать дальше, — сказал, задерживаясь взглядом на бутылке коньяку, но… — Он вздохнул, посмотрел на темные окна, за ними слышался тихий шелест: шел дождь. Ничего более не говоря, офицер пошел раздеваться. Киргиз удовлетворенно улыбнулся и приказал буфетчику подать закуски поприличней. Пока тот хлопотал, киргиз сидел на своем привычном месте, отворотившись к окну, в черной его темени виделся ему образ молодой женщины в ту минуту, когда они давеча стояли во дворе и он им говорил, как ехать. Она слушала наклонив голову, и отдаленный свет качающегося на железном крюке фонаря падал ей на лицо, и вся она походила на молодое испуганное животное, чутко прислушивающееся к тревожным шорохам ночи. Вошел жандарм. Он был умыт, свеж и еще более щеголеват. Он приблизился, поблагодарил, отодвинул стул, сел. Стол был накрыт заново. Приступили к еде, употребляя при том коньяк, который офицеру понравился, потому что и в самом деле был хорош. Капитан сладко жмурился. — А здесь, я вижу, приезжающих вообще маловато, — обратился он к киргизу. — Да, — согласился тот, — не густо. Особенно, знаете, осенью. Вот перед вами двое только и проехали: господин и дама. Да и то — не здешние. — Не здешние? — прищурился жандарм. — Любопытно. Может быть, издалека? — Угадали. Издалека. Насколько я понял — из Петербурга. — Вот как? Что же их занесло сюда? — Затрудняюсь сказать. А вообще — люди весьма симпатичные. Достойные. Мы тут с ними чаю напились. И в разговоре, можете себе представить, выяснилось вдруг, что мы с этим проезжающим — однокашники!.. — То есть как? — нахмурился жандарм. — Ну, не в прямом смысле, а так… Вообще. Я лет десять назад курс в Петербургском университете закончил. А он — недавно. Хоть и по разным факультетам, а все же… Подумать только — воспитанники одной alma mater! Я даже прослезился! — Неужели? — насмешливо отозвался жандарм. — Уверяю вас… И еще вдобавок, — киргиз сконфуженно улыбнулся, — глупость совершил, впрочем, простительную. — Какую же? — Великолепный баул желтой кожи, недавно купленный в Омске, подарил ему, в чем сейчас, если говорить откровенно, немного даже раскаиваюсь… — Как же это вы? — Единственно из растроганных чувств. На радостях, так сказать! Да он к тому же, однокашник мой, глаз не сводил с этой вещицы, весьма, надо сказать, оригинальной. Похвалил даже. Ну, а уж если похвалил… Вы же знаете восточный обычай… — Знаю, знаю… — Я ему и вручил этот баул. Настоял. Хоть он сначала и отказывался. — Да, — сказал жандарм, подняв рюмку и рассматривая коньяк на свет, — странная история. Впрочем, одно к одному… — А вы тоже недавно из Петербурга? — спросил его киргиз. Жандарм кивнул. — Недавно. Служебные дела… С одного края света, можно сказать, на другой. — Хотел бы вас спросить, — киргиз почтительно понизил голос, — как чувствует себя столица после злодейского убийства государя? — Столица скорбит, — ответил капитан. — Смею уверить вас, искренне скорбит. Полагаю, как и вся империя. Кроме некоторых, конечно… Капитан не стал далее распространяться, кто эти некоторые, да киргизу, кажется, и не нужны были никакие пояснения на этот счет. Он понимающе слушал жандармского офицера, в нужных местах кивал головой или издавал восклицания, выражавшие то восхищение, то согласие, в зависимости от обстоятельств, и вообще проявил себя очень удобным собеседником. Чем дальше, однако, тем все больше стало появляться на лице его какое-то отсутствующее выражение, словно он уносился мыслью далеко от этих мест. …Они как раз пересекали на пароме Иртыш. Река была темна и обширна, как море. Паромщики с трудом выгребали. Два фонаря дрожали на углах большого дощаника. Повозка стояла посередине, возница, закутавшись, сидел на передке. Молодой человек и спутница его стояли прислонившись к шатким перилам парома и смотрели вниз по реке. Смутно, тревожно было у них на душе. Но светлым бликом надежды в окружавшем их мраке было воспоминание о человеке, которого оставили они позади и с помощью которого пересекали громадный Иртыш, направляясь в неведомое. В СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ …Кончалась дрезденская зима, и уже в конце февраля в полуденные часы, когда сильно припекало солнце, расторопные кельнеры из Итальянского кафе распахивали двери на террасу. Тента, как в жаркие летние дни, конечно, еще не было, и деревянные перекладины и столбы каркаса, увитые сухими безлистыми побегами глицинии, выглядели странно и сиротливо и, как казалось Павлу Васильевичу, — трогательно. Его теперь все умиляло и трогало, и он знал за собой эту слабость и старался не поддаваться ей. От рощи ливанских кедров, столь шумной и зеленой некогда, ничего уж теперь почти не осталось, и поблизости он не видел никого. Лишь в отдалении маячили еще позабытые временем, как и он, силуэты некоторых оставшихся в живых сверстников. Он сидел на террасе у столика, покрытого накрахмаленной скатертью, с откупоренной бутылкой токайского, пил из тонкостенной высокой рюмки сладостное и терпкое вино шафранного оттенка и смотрел на Эльбу. Мост Августа отбрасывал густую лиловую тень. Вино туманило мысли. Река с тихим плеском струилась мимо. Звенящая сухость была словно разлита в прозрачном воздухе, но уже неслышно приближалась весна, и под холодом сдающейся уходящей зимы проступали предчувствия новых, радостных струй тех вешних вод, о которых так прелестно, так трогательно и нежно умел рассказывать незабвенный друг его Иван Сергеевич. Мысль о Тургеневе взволновала Павла Васильевича. Он сделал из рюмки большой глоток, вздохнул, отдышался и, щуря глаза, стал глядеть вдоль набережной Эльбы. Взгляд его, встречающий щегольские экипажи, катившиеся неспешно близ эльбских волн, прохожих — чопорных господ в темном, дам в ярких ротондах, — взгляд этот, хоть и отмечавший всю веселую пестроту полдневной набережной, на самом деле был устремлен в прошлое. На изменчивые картины города, залитые лучами солнца, накладывались сейчас в мысленном взоре Павла Васильевича образы иные, почти полувековой давности. Несмотря на столь значительное расстояние во времени, они были живыми и яркими. Казалось, еще вчера покинул он лестницу перед берлинским кафе Юнга, освещенную масляными плошками по случаю рождества. Падал пушистый белый снег. Он искрился и сверкал, отражая веселые огни, и бездна ночи казалась еще чернее, глубже, необъятнее… Павел Васильевич стоял у двери, холод охватил его, едва он вышел из жарко натопленной залы; он смотрел вниз и видел, как ему навстречу по лестнице поднимается человек, закутанный в шубу. Юное прекрасное лицо, оттененное вьющимися волосами, легкий румянец на щеках… Дыхание лишь едва обозначалось слабыми струйками морозного пара. Павел Васильевич вдруг мгновенно и радостно узнал Тургенева, шагнул вперед. …Подошел кельнер, молодой немец с густыми бакенбардами и довольно явственно обозначившейся лысиной, прикрытой начесанными с боков черными, как вороново крыло, волосами. — Господин желает заказать еще чего-нибудь? — звучным, приятным голосом, приветливо глядя на Павла Васильевича, спросил он. — Кофе? Пирожное? Сыр? Есть отличный бри. Из Италии получен превосходный виноград… Хорошо сохранился, свежий… — Благодарю, — сказал Павел Васильевич. — Что ж, принесите сыру. Впрочем, и кофе тоже. Кельнер кивнул, ушел и быстро вернулся. Сыр он принес в вазочке с крышкой. Действуя тихо, не торопясь, но очень умело и ловко, поставил тут же на столике дымящийся кофейник, чашку с блюдцем, сахарницу, положил накрахмаленную салфетку. Проделав все необходимое, поклонился, отодвинулся на почтительное расстояние и остановился, будто ожидая, — не будет ли еще каких приказаний. Может быть, ему хотелось поговорить? — Благодарю, — ласково повторил Павел Васильевич и сделал движение, намереваясь взять бутылку токайского. Кельнер, однако, опередил его. — Разрешите мне, — почтительно сказал он и тут же наполнил рюмку. И опять засветилось, засияло в ней благородное, светлое шафранного цвета вино, источая сухой, знойный, горьковатый аромат солнца и нагретой земли венгерских холмов. — Ну что, — сказал Павел Васильевич, взглянув на приятного молодого человека, — дела у вас в кафе идут хорошо? — О да, — важно кивнул головой кельнер. — Благодарю вас, хорошо. Хозяин доволен. Особенно летом, когда много приезжих. — Откуда же едут? — О, отовсюду! — с удовольствием ответил услужливый немец. — Англичане, австрийцы, русские. — Значит, русских тоже много? — О да. Ведь господин тоже из России? — Из России, любезный. И Дрезден ваш мне очень нравится. Я уж тут давно… Кельнер одобрительно улыбнулся. — Очень хорошо, — сказал он. — Саксония — славная земля, Дрезден — наша Венеция. Мы всех встречаем гостеприимно. Пусть все приезжают. — А русские каковы? — Русские щедрые. Они все веселые. Богатые — о! Есть, правда, простые. Эти только смотрят. Таких легко узнать: они на плечах носят английские пледы, в клетку… — Студенты? — Да. Студенты и другие… — А скажи-ка, любезный, — Павел Васильевич внимательно всмотрелся в молодого немца, — ты, наверно, деньги копишь, а? Чтоб свое дело завести вроде кафе, правда? Щеки кельнера зарделись нежным румянцем, он кивнул: — О да, господин прав. Я откладываю деньги. Это хорошо — самостоятельность, уважение!.. — И фатер тебе, наверно, помогает, а? И гроссфатер, — они ведь хвалят тебя, не так ли? — Да, да! — молодой человек энергично закивал головой. — Гроссфатер говорит: это будет колоссаль!.. Павел Васильевич смотрел на молодого немца, одушевленного мыслью о собственном деле, и невольно покачивал головой… О Германия, Германия! Ухоженные, выметенные, вылизанные дороги, крытые каменною брусчаткою… Городки, приютившиеся в лонах долин, увенчанные островерхими кирхами… Красные черепичные крыши, стены домов, увитые плющом, небольшие фонтаны в гранитных чашах на рыночных площадях… Труженики твои, о Германия… Ткачи, пахари, стеклодувы, каменотесы, плотники… Вечная труженица ты, Германия, и все же, все же… И Павел Васильевич все покачивал в задумчивости головой, даже и тогда, когда словоохотливый кельнер уже оставил террасу, и вспоминал. Это ему рассказывал Тургенев. В начале войны между Францией и Пруссией, в июле 1870 года Иван Сергеевич оказался в Берлине. Он сидел с компанией русских в дорогом и модном ресторане в самом центре столицы, и мимо катилась возбужденная, яркая, пестрая летняя толпа берлинцев, ехали экипажи, в растворенные окна доносились громкие возгласы, и вся зала ресторана тоже полна была сдержанного, но тревожного гула. Все уже знали, что война объявлена, что она началась, что в эти часы армии пришли в движение. Вдруг ресторанный шум резко упал, и полная тишина воцарилась в большой зале: вошел начальник прусского штаба граф Гельмут фон Мольтке. Он был хорошо известен в Берлине. Высокий, статный, широкоплечий, с гладко зачесанными над высоким лбом волосами, затянутый в мундир. Мольтке, ни на кого не глядя, медленно прошел в глубь залы, сел за свободный стол и заказал обед… Он был один… Тургенев тогда так ярко описал все… Павлу Васильевичу казалось, что он видит перед собой бесстрастное лицо фельдмаршала, медленно поглощавшего на глазах у ошеломленной публики свой обед. О, это была, конечно, демонстрация… Да еще какая… Ужасное всегда просто… О бездушии и совершенстве машины нельзя было сказать полнее. Машины, что шла, пущенная в ход, и действовала сама, не нуждаясь даже в присмотре главы ее, который в минуты наивысшего напряжения запивал пулярку мозельвейном и небрежно вытирал губы салфеткой… О, ты сама не знаешь, Германия, что ты есть и что есть в тебе. …Тяжелое, мрачное оцепенение, говорил Тургенев, воцарилось постепенно в ресторанной зале, овладев буквально каждым к тому времени, когда Мольтке закончил обед. Его называли «великим молчальником». Во всяком случае, в течение часа, что он провел за столом, расправляясь с обедом, он не проронил ни слова. …Воспоминания, будто жгучая волна, приливают к сердцу. Ароматный пар кофе вьется над чашкой, тает в напоенном солнечными лучами свежем воздухе. …Мальчики в курточках, с льняными локонами, в белоснежных воротничках. Мальчики с лучистыми глазами. Опять дыхание Павла Васильевича участилось, свидетельствуя о душевном волнении. Мальчики бестрепетные. Смеясь, с открытой грудью против пушек шли. И на Бородинском поле, и на Сенатской площади. Да. Против пушек — наполеоновских или царя Николая. Все равно. Но без страха и упрека. Но отдавая жизнь за друзей своих. За Россию. Откуда эта бестрепетность в них была? А от соловьев и от лунного света в аллеях. От старинных гостиных с бархатными диванами, от томов в коже, где слава России спит, от липовых куп с гудящими пчелами и прудов с лебедями, от розовых, сиреневых кустов. От актрис крепостных с бледными, худыми, прекрасными лицами. * * * На террасу кафе взошло вдруг несколько людей. Это было, как сразу понял Павел Васильевич, путешествующее английское семейство. На террасе сделалось шумно. Составлены были один к другому вплотную два стола, и все стали устраиваться вокруг. Появился знакомый уже Павлу Васильевичу кельнер, любезный, обходительный, и начал быстро сновать взад и вперед, нося кушанья. Двое мужчин — один постарше, с белой курчавой бородой, будто пена облегавшей щеки его и подбородок, другой моложавый, едва, наверно, перешагнувший четвертый десяток лет, — только успев усесться, приступили к разговору. Слова обоих явственно доносились до Павла Васильевича, и вскоре он убедился, что беседа их, как большей частью водится у англичан, была о политике. Ласково и с улыбками наблюдая за шалостями двух прелестных девочек-подростков, за их беготней по террасе, вызывавшей робкие протесты бонн, — мужчины успевали одновременно обмениваться весьма дельными и здравыми соображениями. Спокойно и со знанием дела обсуждали собеседники перспективы предстоящей войны, которая казалась им неизбежной. Канцлер германский, князь Отто Бисмарк, вновь грозил Франции. Смех юных англичанок был так заразителен, что Павел Васильевич невольно улыбался, глядя на них. Улыбался, потягивая токайское, хмурился неотвязным своим мыслям и думал, что не совсем не прав был один русский литератор (имя его все никак не вспоминалось), утверждавший, что английская женская красота отмечена особенным странным обаянием. А смеющиеся девочки, что так пылко радовались солнечному дню и своим шалостям, как раз вступили уже в ту пору, когда ребенок превращается в девушку, когда угловатость движений постепенно сменяется прелестной грациозностью, позволяя угадывать то, что еще только проявится в пышном расцвете. Ясный день совсем уже дышал весной. В гармонию солнечных лучей, свежего теплого воздуха вливались веселые детские голоса на террасе, говор и шум толпы на набережной, мелодичный звон хрустальных бокалов, фарфоровой посуды. И по-прежнему холодно, неотвязно, бесстрастно падали слова о войне, о близкой мобилизации, о сосредоточении войск, о позиции держав, о неумолимости Бисмарка. …Казалось, ему не хватает воздуха. Они все взвесили и все отвергли. Остался — пепел. Словно только его, Павла Васильевича, поколение первое поняло: все люди должны есть. Из мрака двух тысячелетий выдвинулась и вновь заявила о себе позабытая притча: преврати камни в хлебы, и все пойдут за тобой. Пойдут ли? О да! И непременно! Но куда? И что ты им скажешь в том парадизе, куда приведешь? Ты вновь будешь говорить им о сытости? Но когда исчерпается тема? Что будет тогда? Уснут, насытившись, или побьют камнями? Или России это не грозит? Ибо никогда не уснет, потому что жажды ее и голода не утолить никогда, никому? И искания человека… О ты, о лукавый авгур. Старый лгунище, и старый привередник. О, ты даже согласен, чтоб все были счастливы и воздвигли себе какой хотят парадиз, где все будет поровну, — лишь бы по-прежнему тебе были в соку форели и «вдова клико» стояла б перед тобой в запыленной темной бутылке. Да, да, благословенное вино… И ты тогда ничего не будешь иметь против. …Сердце билось учащенно. Широко открытыми глазами Павел Васильевич смотрел на простор Эльбы. …Девочки-англичанки угомонились и, чинно сидя за столом вместе со взрослыми, пили молоко. Мужчины оставили в покое политику и германского канцлера и отдались куда более важному делу. Им принесены были бифштексы, и они занялись ими со всей серьезностью. По отрывочным замечаниям Павел Васильевич понял, что блюдо было оценено ими весьма придирчиво и нашло полное их одобрение. Тут он заметил на террасе за столиком еще одного господина. Кажется, он появился недавно. Это был молодой человек с русой бородкой, сероглазый, с крупными губами и носом, в черном пальто, которое он широко распахнул, наслаждаясь теплом. Он пил кофе и читал газету. Вид у него был до того русский, что Павел Васильевич, взглянув, уже не мог отвести от него глаз. Внешность у него была не очень характерная. Может быть, студент, врач, адвокат. Петербургский чиновник? Или из купеческого сословия новой формации? В нем чувствовалась интеллигентность. И как же в то же время ему пошли бы сапоги с глянцем и поддевка… Молодой человек поднял глаза. Взгляды их встретились. Он тут же встал, отложил газету, подошел к Павлу Васильевичу. — Прошу великодушно извинить меня, — приятным, звучным баритоном сказал он, обращая на Павла Васильевича свои серые глаза, — вы не из русских ли? Да? Я так и подумал. Разрешите устроиться у вашего столика? Он принес стул, сел. — Вы хотите мне что-нибудь сказать? — спросил Павел Васильевич, удивленный и в то же время заинтересованный решительными действиями соотечественника. — О да! — быстро ответил тот. — Впрочем, ничего особенного. Просто я подумал… Видите, мне кажется, я знаю вас… Он пытливо посмотрел на Павла Васильевича. — Простите, — брюзгливо сказал Павел Васильевич и пожевал губами, — я не помню, чтобы мы встречались. Хотя, конечно, мне очень приятно… — Нет-нет! Мы не знакомы, мы с вами нигде не встречались, но все-таки я вас знаю… Видите ли, вы меня должны извинить… Может быть, я повинен в некоторой навязчивости… Из России я недавно… Я знал, что буду здесь, в Дрездене. У меня тут дела. Я фотографию вашу видел… И потом — мне говорили о вас. Вы — Анненков Павел Васильевич. Да? Мне говорили, что вы живете в Дрездене. — Да. Я Анненков. — Павел Васильевич откашлялся. — Но что же? С кем имею честь? Я, простите, что-то не понимаю. И кто вам говорил обо мне? Молодой человек застенчиво улыбнулся. — Вот видите, как неладно получается. Мало того, что меня вы не знаете. Да еще к тому же я не уверен, что вы знакомы с тем человеком, который мне рассказывал о вас. — Кто же это рассказывал? — Лопатин. — Лопатин? — переспросил Павел Васильевич, пристально вглядываясь в молодого человека. — Герман Лопатин? Я о нем слышал. Кажется, он… — Он «Капитал» Маркса на русский перевел. Он был с ним близко знаком. Анненков глубоко вздохнул. Сквозь вялые сожаления, груды отживших, тусклых, поблекших образов вместе с именем Маркса вдруг словно прорвалась струя настоящей жизни и настоящего дела. Анненков сидел не двигаясь, впившись глазами в сероглазого молодого человека. Тот что-то говорил, но Анненков не слышал. Перед ним с необычайной ясностью встало внезапно давнее воспоминание. О да, это было в Брюсселе, ему исполнилось тридцать три года, и он бродил тогда по Европе с распахнутыми настежь чувствами… Он впитывал все с жадностью. Он искал… В Брюсселе он приходил в дом на улице Альянс… * * * Ему открывала госпожа Женни, миловидная женщина с густыми темными волосами, супруга человека, который с семьей жил в том доме. Его звали доктор Маркс. Доктор философии… Она приветливо улыбалась и приглашала его войти. У них бывало много людей. Поэты, мастеровые, корреспонденты газет, эмигранты. Там спорили, обменивались политическими новостями, читали экономические и философские статьи и тут же подвергали их строгому суду. Павел Васильевич усаживался в углу комнаты и молча слушал все, что говорилось. Самыми заветными часами были для Павла Васильевича те, когда ему удавалось побыть наедине с хозяином дома. Маркс ходил по кабинету, курил, иронически посматривал на него, устроившегося на диване, и говорил. — Вы хотите знать, добр ли человек? — Маркс останавливался, выпускал струю сигарного дыма, улыбался. — Но ведь совершенно ясно, что любой, кто заявит, что он в состоянии дать утвердительный или отрицательный ответ на этот вопрос, вполне заслуживает звания шарлатана. — Почему? — Да потому, что еще старик Бальзак, как дважды два четыре, доказал, что человек сам по себе ни то ни другое, то есть, он ни зол ни добр, или, если хотите, он и то и другое, он может быть и зол и добр. И весь ответ на вопрос, каким он станет в каждом определенном случае, заключен в обстоятельствах. — Это фатализм. — Да, если проблему обстоятельств довести только до признания их решающего значения, решающей силы. Но если поставить перед собой задачу изменения обстоятельств… — Дорогой Маркс, в этой вашей фразе, если вдуматься, в зародыше, — задача, которая никогда еще никем не ставилась на земле. Да знаете ли вы, что значит — изменить обстоятельства? — Знаю. Это значит изменить мир. — И вы хотите взяться за это? — А почему бы и нет? — взгляд Маркса ушел в себя, на лицо легла тень задумчивости. — Объяснить мир? О да. Задача достойная. Вот тут и вырастает самое главное. — Что же? — Простейший вопрос бытия. Жизнь изо дня в день. Ведь прежде чем подойти к чему угодно — к политике, вере, искусству, — человек должен прежде всего быть, существовать. Иметь еду. Жилище. Одежду. И производить все это. Вот здесь — начало начал… Начало людских отношений. Корень обстоятельств. — Разве вы уже не вскрыли его? — воскликнул Анненков. — Надо только взяться!.. Схватить. — О нет! Это вам только кажется. Впереди еще огромная работа. Идя в сражение, каждый должен знать, что ход событий с ним. — Маркс покачал головой. — Нет, впереди еще много дел. Основы существования. Это, конечно, так. Но сейчас ведь, мой дорогой русский друг, никто из нас не шьет сюртуки сам для себя, дабы прикрыть свое бренное тело. Их шьют в мастерских, которые становятся все больше, все громаднее. И они не принадлежат тем, кто в них работает. Работники лишь получают плату от хозяина… Да, плату. Кажется, что все просто: плата за труд… А на самом деле?.. Маркс, задумавшись, смотрел на Павла Васильевича. — Вы говорите, я обнажил корни. Пока еще нет. Нужно точное знание. Огоньком сигары Маркс чертил в пространстве прямую линию. Точное знание… Анненков смотрел на него, слушал. За окном комнаты уже давно была бельгийская ночь. На письменном столе в канделябре горели свечи. За стенкой слышались приглушенные шаги, голоса. Жена Маркса говорила со служанкой. Детей уже уложили спать, в доме становилось все тише, все спокойнее. А Маркс все ходил по кабинету, посматривал на Павла Васильевича и говорил. Этому человеку, который с такой удивительной последовательностью и прямотой шел к намеченной цели, не исполнилось в то время еще и тридцати. Маркс был на пять лет моложе Павла Васильевича. Но русский путешественник сразу почувствовал глубину его натуры. Среди посетителей дома на улице Альянс бывал молодой вестфалец, пылкий поэт. Высокий, стройный. Руки у него были нежные, как у девушки, с длинными пальцами. Он следил за ними, как и вообще за своей внешностью, хотя очень стеснялся этого. Его тоже сильно влекло к Марксу. Он любил слушать его. — С ним ничто не страшно, — говорил он. — Заново вспоминаешь, что ты — человек. С ним не страшны коварные уловки этой старухи, этой ведьмы с длинным бичом… Истории, неумолимой гарпии… О, Маркс даст в руки оружие, чтобы справиться с ней… Спустя два года поэт погиб на баррикаде, и именно здесь, в Дрездене, во время восстания. Мишель Бакунин видел его: ворот рубахи был распахнут, ветер развевал кудри, в тонких пальцах сжата рукоять тяжелого пистолета. Он кричал: «Да здравствует республика!» Пуля попала ему в сердце… Потом для Павла Васильевича опять наступили годы странствий. Изредка до него доходили вести о Марксе. Но это было все реже и реже. Маркс переехал в Лондон, он непрерывно работал, писал… Мыслитель, философ, ученый… Да, он хотел освободить человека… От чего? От страшной силы обстоятельств? Но человек запутывался все больше. Стальная сеть железных дорог ложилась на лицо земли. Маршировали солдаты. Суверены обменивались надменными нотами. Взрывался, горел Севастополь. В черноморскую пенную пучину, пылая, уходили турецкие, русские, английские, французские фрегаты. В мглистом, морозном, туманном Петербурге в Зимнем Дворце белый как мел доктор Мандт подавал царю, по собственному, личному приказанию самодержца, — смертельный яд. Солдаты все продолжали маршировать. Старуха, ведьма, отвратительная гарпия, щелкала своим неумолимым бичом. И уже не Севастополь, Париж в пламени. Падает Вандомская колонна. Французы опять берутся за свое. Гражданская война. Коммуна. Русская женщина на баррикаде… Русская, русская стреляет в цепи, идущие из Версаля. …Маркс работает. Он спешит. Оружие для переделки мира должно быть выковано. Познать то, что до него не мог объяснить никто. …Павел Васильевич, будто внезапно очнувшись, пристально посмотрел на сероглазого русского. Тот все улыбался, дружелюбно и застенчиво. Воздух пьянил, и солнце сияло, и стебли глицинии ждали часа, чтобы распуститься зелеными листьями и бледно-сиреневыми цветами. Молодой человек все смотрел на Павла Васильевича и что-то говорил, смущенно улыбаясь, и у того отдаленной догадкой мелькнуло наконец, что смущение, и застенчивость, и улыбка — это, пожалуй, сила, которая, кажется, себя не вполне еще сознает. — А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются — страсть, — сказал вдруг неожиданно для самого себя Павел Васильевич, и взгляд его затуманился. Молодой русский ничего не сказал, пристально вглядываясь в своего собеседника, о котором ему, видно, много приходилось слышать. * * * Человек, квартировавший в дрезденской гостиница «Саксенхоф» под именем российского первой гильдии купца Тихона Ивановича Семиперстова через три недели выехал на родину. Уже было совсем тепло. Весна одевала молодой зеленью поля, луга, перелески Саксонии, Бранденбурга, Померании. Ехать об эту пору в поезде, глядеть в открытое окно вагона, подставляя лицо свежему ветру, было истинным удовольствием. Молодой купец все это и проделывал, разглядывая веселые пейзажи, проносившиеся мимо. Серые глаза его тем не менее хранили серьезное, слегка даже озабоченное выражение. И было от чего: дела, о которых молодой человек говорил в свое время Анненкову, требовали чистоты, ловкости и сноровки: он вез в Россию партию оружия для петербургской организации «Народная воля». Отсюда понятна озабоченность, сквозившая в глазах молодого человека, который очень хотел деликатное предприятие, порученное ему, выполнить как можно лучше. Уже за Берлином из газет узнал он о том, что несколько дней тому назад скончался довольно известный русский литератор Павел Васильевич Анненков, проживавший последнее время в Дрездене. На русского путешественника, называвшего себя Тихоном Ивановичем Семиперстовым, накатила при этом тоска, силе которой он сам немало дивился. При всем том не мог он удержаться от перебирания в памяти своей обстоятельств недавней и столь короткой встречи с Павлом Васильевичем, и долго шли перед мысленным взором его необычайно яркие картины: набережная, залитая ярким солнцем, веселая толпа на ней, с тихим шелестом струящиеся воды Эльбы, терраса Итальянского кафе и человек за столиком. Он пристально, жадно смотрит ему в глаза и говорит: — А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются — страсть… ПОВЕСТИ БЕГЛЕЦ I Осенью 1774 года — в лето двенадцатое счастливого матушки Екатерины второй царствования — бежал по разгроме Емельяна Пугача вниз по Яику, к Каспию, армейский поручик Михайла Волынский. Хоронился. К жилью подходил не иначе — ночью, с оглядкой. И то: псы матушкины рыскали неусыпно. Михайле же опасаться надобилось сугубо. Было за что. Перекинулся в свое время армейский поручик к вору Емельке. Того, правда, тогда не Емелькой — Петром Федоровичем, самодержцем всероссийским звали. Под Казанью было. Летом. Дрался в ту пору Михайла отменно. В палаши ходил на бунтовщиков не раз. Георгия получил. Да оплошал однажды, зарвался не ко времени. Навалились мужики проклятые, одолели. Лучше б смерть тогда. Да нет, связали дворянского сына, к самому представили. А сам-то, вор, дьявол чернобородый, — на стульчике малиновом, золотом расписанном, у избы сидел, платочком обмахивался. На Михайлу глянул с прищуром. Помолчал. Поиграл цыганскими глазами, повернулся резко: — Молчишь? — сказал, будто камнем кинул, нахмурился. Михайла и впрямь молчал, закинув голову, смотрел, как на перекладине у избы — в петле капитан Хотимов, Михайлы однополчанин, жизнь свою заканчивал. Ломало и крутило сердечного, дергался, хрипел. Внизу стоял рыжий мужик с пикой, скалился, смотрел ненавистно. Пугачев обернулся на капитана Хотимова кончину, дернул шеей, опять на Михайлу уставился, распустил губы в улыбке, бороду погладил, подмигнул — мол, и тебе то же будет, гляди. Сказал степенно: — Храбр ты, поручик, сказывают. А такие величеству нашему нужны. Опора. Послужишь верно, пожалуем тебя. Супостатам же нашим конец один. Понял? Понял Михайла. И — заробел. Не выдержал. Жаль себя стало. Руки своей сильной. Головы кудрявой, шеи, что в вырезе белой сорочки батистовой красовалась… Поцеловал Емельке руку (краше бы плюнуть тогда ему, антихристу, в бороду его смоляную). Но плетью обуха не перешибешь! А поцеловав, служил верой и правдой. Мотался по Волге с Петром Федоровичем, всея Руси самодержцем, до самого конца — аж пока его казацкие старшины графу Петру Панину не выдали. Ну а тогда уж пришлось Михайле упование положить едино только на себя самого. Емельяна же, ясно, увезли в Москву, и там с ним на монетном дворе, что в Охотном ряду, в ножные и ручные кандалы его посадя и к стене цепью приковав, князь Волконский, губернатор, говорил истерически. При том и кнутобойца Шешковский присутствовал. «Скверен так, — писал Волконский-князь государыне императрице о Пугачеве, — как мужику быть простому свойственно, с тою только разницею, что он бродяга». Екатерина же торопила. Не терпелось покончить с грозным врагом. А следствие затягивалось, как писал князь, — «по пространству его гнусной истории и скаредных его злых деяний». В будущем только 1775 году не стало Емелюшки, вороненка, как он сам о себе сказал графу Панину, — потому-де как ворон, мол, еще летает. До всего этого, впрочем, бывшему поручику Михайле не было уже ровно никакого дела. Пугачева старался не вспоминать. Во сне только иной раз привидится — грозен, хмур, печален. Михайла брел на юг. Ночами. Днем отсыпался в буераках. Холодало. Зима гналась по пятам. Оборвался поручик. Даже бабам, у которых хлеб украдкой в деревнях выпрашивал, — на глаза показываться совестился: пугались. На хуторе одном как-то приложился ненароком рожей к стеклянному окошку поплотнее — так в избе бабенка дурным голосом заверещала: навел страху. Шум поднялся. Бросился бежать Михайла. Долго бежал, пока не упал, споткнувшись о камень. Хрипел, как лошадь загнанная. Крики, топот остались позади. Реветь было поручик собрался, да раздумал. Полежал, отдышался. Встал. Побрел тихонько к Яику. Не сегодня, так завтра тут схватят. За Яик надо уходить, в орду. Вода яицкая текла у самых ног, черная, молчаливая. Михайла шел берегом. В реку лезть не хотелось, хоть плавать умел. Добрел до излучины, пошел по широкому плесу, тут на бревно и наткнулся. Тяжеленек кругляк попался, еле в воду его спихнул. Потом поверх улегся, перекрестился и отчалил. Темной полосой уходил назад, растворялся в безлунной ночи русский берег. А впереди малое время погодя наметилась и начала расти киргиз-кайсацкая сторона. Наконец ткнулся в песок, вылез, постоял. За Яиком было тихо и темно, только зарево бледное далеко на севере стояло. Верно, еще одну деревню граф Панин, пес государынин, жег. Михайла сплюнул, стал выбираться по откосу. Нога, ушибленная о камень, болела. Добрался, упал и лежал долго в забытьи. Когда очнулся, все еще была ночь. Пощупал Михайла жесткую степную землю, — пустыня! Кому ты тут нужен, дворянский сын? Голову поднял — над горизонтом низко желтая звезда стоит — смотрит в очи. Зажмурился Михайла: тоска, как нож острый, в сердце вошла. А встать захотел — не тут-то было, взвыл. Нога распухала: ни двинуть, ни ступить. Заря взошла над степью бледная, студеная. Подувал ветерок, взвихривая пыль, качал траву типчак, резал глаза. Михайла скатился в овраг, выломал из куста палку, заковылял по оврагу. Присел: есть охота, а нечего. До вечера тут провел — дремал, ногу у колена распухлую тер, на склон откинувшись, в небо смотрел. Там облака плыли, и все на заход солнца, в Россию. Ему туда теперь путь заказан. Здесь оставаться? Пустыня тоску наводит. Одно выходит: в чужие края, за море уходить. А выйдет ли? И — куда? В сумерках выбрался Михайла из оврага, заковылял дальше. Отошла нога немного. Держал опять все на юг, к морю Хвалынскому. Ничего теперь для Михайлы желаннее, чем эта гладь морская, не было. Только б дойти. А сколько еще до того моря? А тут и снег пошел. К утру выбился совсем Михайла из сил, обмерз, оголодал. Когда собачий лай услышал, кинулся не разбирая. Не подыхать же в степи. С холма сквозь снег летящий аул киргиз-кайсацкий открылся. С десяток кибиток, люди, овцы, верблюды, собаки. Дымом кизячным, теплом человеческим потянуло. Еле переставляя ноги, поручик побрел к аулу. На него, онемев от удивления, смотрели аульные ребятишки, женщины, старики в высоких малахаях. Не дойдя немного до первой кибитки, Михайла упал. К нему с лаем кинулась собака. Не прогнали, однако, Михайлу от аула. Приютили его кайсаки, в кибитку оттащили, в тепло. Тут беглец целый день отсыпался. А к вечеру растолкали его кайсаки, есть с собой посадили. Михайла со сна зевал, тер глаза, таращился на огонь в углу кибитки, на кипящий казан. Из-за казана на него смотрел седобородый, молчал. Баба и девка — обе черноглазые — пялили на него глаза, не стесняясь, смеялись, подталкивая друг друга. Рядом с ними примостились дети — девочка и мальчик, тоже не отрывали глаз от гостя. До отвала накормили в тот вечер дворянского сына степняки. Ел Михайла вареную баранину, пахучую маханину — конское мясо копченое, пил из деревянной плошки кобылье молоко. Утирался драным рукавом мундира. Осоловел от сытости, от питья хмельного. Меркли, покрывались пеплом угли под казаном. А на воле, во тьме, завывал ветер, гнал снег. II Так и прожил Михайла Волынский зиму у кайсаков. Аул медленно кочевал на юг. Двигался вместе со всеми и русский. Не обижали. Чапан дали — вроде тулупа — от стужи. Ехал во время кочевок на лошади рядом с седобородым, у которого в кибитке стоял, Канбарбеком его звали. Молчалив был Канбарбек, хоть по-русски и разумел. Две осени — еще молодым — гонял как-то скот в Яицкий городок. Там и навострился. Часами, бывало, едет по степи, прищуренным глазом обводит край земли и неба, по приметам малым, еле видным, дорогу следит, молчит. Редко-редко губы сухие разомкнет, процедит: — Дурак ты, Михайла. Пошто против ханши своей бунтовал? — Не сам я, — хрипит в ответ на ветру поручик. — Заставили. Емельян, знаешь, на расправу скор был. — Все равно, — жует губами Канбарбек. — И он тоже… Не угадал… — Чего? — Того. Какой лес, такой зверь, — говорят, какое время — такой закон… Знать надо. И снова молчит, по степи глазами рыщет. А Михайле уж и покою нет. Задал загадку. Закон. А в чем он? Спроси раньше — будто и знал. Теперь — нет. Неведомо. А что скажешь в ответ? Тошно. Еще того хуже — вспоминать. Боязно. А что? Усадьбу? Дом ветхий под старыми липами? Начни только, дай волю, — все предстанет. Комнатки в палевых обоях с цветочками, пропахшие мятой и анисом, с желтыми скрипучими половицами, — на них же солнце зимнее катается… На столе — кофейник старинный, чашки. За столом — матушка в чепце с оборками глаза щурит, на Михайлу смотрит, улыбается. А за стеной по желтым половицам — шаги легкие летят, Наташенька, сестрица, — вот-вот в комнату войдет, на шею кинется. Михайла скрипнул зубами, замычал, развел глаза: все то же. Степь, ветер, снежная крупа. Рядом седобородый в седле качается, молчит, башкой в малахае вертит. Сзади верблюды шагают, колокольцами бренчат. Заехал бывший поручик, матушкина отрада! На край света. Закон. Полезешь супротив — шею сломаешь. А вот Емельян — тот свой закон поставить хотел. Не боялся. Полез. Не вышло. А почему? Канбарбек говорит — не угадал. Не ко времени, мол. Ладно. Но — пойди угадай. Не ты время угадаешь, а оно тебя. А ты… Ты весь перед ним. Как на ладони. Вот и пробуй. А здесь? Здесь, конечно, просто. Солнце, небо, степь. Стада авраамовы, кибитки. Казаны над кострами. Кострам — тысячи лет. Казанам — не меньше, пожалуй. Канбарбек чмокнул губами, вытянул руку. Михайла раскрыл глаза. Увидел вдали холм, зубчатую стену, купол. — Мазар, — отчетливо проговорил седобородый. — Батыр похоронен… Большой храбрец был. Храбрец. Это герой, значит. А Емельян? Неужто других хуже? Михайла сплюнул со злости. Врешь! Не хуже! А вот над ним — ни холма, ни купола. Кола осинового и того, наверно, не будет. Черт чернобородый, буйная головушка. Вор, самозванец, дворянский супостат… Чего ж по нему сердце екает? Летом поздним, над Волгой, вспоминается, было… Ночь теплая стояла. В лесу, в избе бунтовщики заночевали, Емельян тут же со своими дружками был. Он тогда, правда, все еще под государевым именем Петра Федоровича ходил. Среди ночи — заметил Михайла — встал Пугачев и вышел тихо. Михайла малое время погодя — за ним. Месяц светил с неба. У избы казак дремал, опершись на пику. Пошел Михайла по тропинке. Смутно на душе было. Клял себя неистово: к кому пристал! Примерялся: а не снять ли часом буйную головушку с плеч у вора? Тогда бы и прощение недалеко оказалось, можно было бы вымолить. Тихо шел Михайла и на поляне увидел Пугачева — стоял он на коленях, умывался у родника. Слышно было, как фыркал, отплевывался, пил студеную воду, шумно дышал, блаженно постанывал. Потом встал, утерся платком и, задрав голову к небу, долго смотрел на месяц, — не то молился, не то думал. Не дыша стоял за березой беглый поручик Михайла, смотрел затаясь. Потом услышал — снизу, от Волги, тихий свист раздался. Пугачев встрепенулся, встал, постоял, пошел на свист. Михайла за ним. Неужели сбежать надумал царь Петр Федорович? Меж деревьев мелькала в месячном свете темная фигура Пугачева. Потом он исчез, будто сквозь землю провалился. Михайла медленно шагнул раз, другой — и очутился у края оврага. Овраг шел к реке, к Волге. Внизу шуршало. Сунуться туда Михайла не посмел. Увидит — подумалось — конец. Пошел осторожно по верху, замирая через каждые два шага. Заметил: внизу сошлись, заговорили тихо. И лег тогда Михайла, шею вытянул, ухо наставил, и всему тому разговору овражному ночному внимал с превеликим страхом и изумлением. А говорили двое — один, толстым голосом, Пугачев, другой — пискун дребезжащий, не иначе старикашка вредный. — Ну, казак зимовейский? — вопрошал пискун ехидно. — Куражишься? Или чужая башка на плечах? Лодка внизу. Самое время. — Не могу, — режет Пугачев. — Ну? — издевается пискун. — Что, в дураки записался? — Видно, так, — раздумчиво признается толстый голос — В каждой ведь песне концу быть. — Без тебя допоют. — Нет. Без меня песня не та. Да и перед ребятушками совестно. А стыд, он, знаешь, ведь и за гробом достает. Красно начинал, красно, значит, и кончай. — А чего начинал? — опять пытает пискун. — Супротив стены? Матушка тебе покажет… — Не в матушке дело, — размышляет толстоголосый, — в мужиках. Качнули ведь. Качнули! Значит — сила. Значит, он не таков, народушко, каков снаружи кажется. — А толку? — пискун залился мелким смехом. — Погоди… Будет и толк… — Годить-то долго ли? — Не знаю. Тут в голосе его, Пугачева, такая выплеснулась жгучая тоска, что даже Михайла, на земле лежа и разговор тот слушая, закусил себе палец… Внизу помолчали. Потом пискун снова заговорил и тут уж — не торопясь и степенно. — Так. Храни, значит, тебя спас, Емельян Иванович. Тебе виднее. Юродство мое мне прости. Тошно, потому и лукавлю. Но не перечу, если чуешь, что час твой настал. Принимай крест за мужиков проклятых, за нищету, за дурость, за покорство их. Таких, как ты, не было бы, — совсем бы запсели. Дед мой, царство ему небесное, у Степана Тимофеевича в князьях ходил. Как ты Яик подымать начал, взыграло во мне сердце: неужто, подумалось, час настал? Не сподобил, однако, господь. Ну, что ж, значит, опять ждать… Еще слушай. Юлить не будешь — знаю и так. На рогатину зря тоже не лезь. И еще одно, тайное, тебе открою. Надо будет — вспомнишь. На Хвалынском море лежит на восходе Мангышлов берег. На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган — на полдень по берегу полдня ходу пешему — холм, на холме гриб каменный. От гриба на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, там яма, щебнем засыпана. В яме — золото. Давно закопано. В горшках. Запомни… — Зачем? — медленно проговорил Пугачев. — Теперь мне поздно… Внизу зашуршало. Пугачев, видно, встал. Михайла, замирая от страха, бросился прочь от оврага. — Ток-тат! Стой! Поручик вздрогнул, очнулся. Кочевой караван останавливался. Ревели верблюды, кайсаки спешивались, начинали развьючивать лошадей, ставить кибитки. III Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном. Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь. Мороз леденил дыхание. Михайла поворачивался, шел к аулу, к кибитке Канбарбека. Там, внутри, уже пылал огонь, в казане булькало, дым и пар застилали глаза. Начиналась вечерняя трапеза. Михайла ел со всеми. Канбарбек подсовывал лучшие куски, хлопал по плечу, не горюй! Сквозь дым из-за казана на поручика смотрели черные глаза Айгульки, дочери Канбарбека. Смеялись черные глаза, щурились, прятались за мохнатыми ресницами. Поручик, отяжелев от еды, смотрел перед собой остекленевшим взглядом. Клевал носом. Но волнение, вызванное красным закатом, не проходило. А тут Канбарбек брал кайсацкую музыку — балалайку с долгой шеей, — бил пальцами по двум струнам, тянул тонким голосом непонятную песнь, надрывал душу. Михайла в отчаянии таращил глаза, оглядывался дико: не сон ли? Костер угасал. А может, все другое — сон? И дом дворянский под липами, и Пугачев, и бревно на Яике? А Михайла век целый уже кочует по степи да слушает, как поет седобородый?.. Потом пришла весна. Аул медленно кочевал от колодца к колодцу, углубляясь на юг. Когда овцы съедали корм, Канбарбек подымал кибитки, вел сородичей дальше. — Что за земля? — спрашивал Михайла. — Мангыстау, — отвечал седобородый, щурил глаза. — Тысяча зимовий. Там — море. — Где? — Там, на закате. — Мангышлов берег? — Да. Мангышлак. Михайла задрожал: — Как добраться? — Будем близко, доберешься сам. Канбарбек помолчал, погладил редкую бороду, сдвинул малахай на затылок. — Э, Михайла, — сказал раздумчиво, — чего торопишься, куда бежишь? — Тошно, Канбарбек, потому и бегу. — Молодой ты, Михайла, глупый. От скуки тебе тошно. Все думаешь. А думать много не надо. Думай не думай, все равно — от двух овец белых, что в одно время на свет родились, не убежишь никуда. Седобородый замолчал. Слова его Михайла, однако, понял: в самую душу заглянул Канбарбек, дьявол хитрый. Давно уж горячат Михайлу прелестные сны… Дрожат в тумане два белых ягненка… Нет, не ягнята это: кожа шелковистая, гладкая, на концах — соски темные, а поверх — глаза… Усмехаются черные глаза, то раскроются широко, то в мохнатых ресницах спрячутся. Омут. А Канбарбек? Он-то куда гнет? Екнуло у поручика сердце. Не по себе стало… А вокруг цвела степь. Лезли на свет из жесткой земли молодые побеги, зеленым туманом одевались шары перекати-поля. Выпрямлялись, наливались соками высохшие стебли. Казалось, ночами шорох стоит над бурой землей. То затаившаяся в ней жизнь спешила начать и свершить положенное — распуститься, принести плод, покуда не выпило еще все капли воды осатаневшее солнце… Загорались мелкими сиреневыми огоньками цветы верблюжьей колючки; красными, желтыми пятнами мелькали крошечные степные тюльпаны. А вдали чудилась уже Михайле морская гладь… — Ну? — Канбарбек повернулся, взглянул на Михайлу мудрыми насмешливыми глазами. — Боюсь, — прищурился тот. — В степи остаться боюсь. Достанут тут меня, чего доброго, псы государыни. Неровен час — и выдаст кто… — Беспокойный ты, Михайла, — Канбарбек вздохнул. — Все вы беспокойные. Чего затевали? — А что? — А то. Говорят, если твой царь слеп, значит, и ты закрой один глаз, — Канбарбек засмеялся, стегнул лошадь, отъехал в сторону. IV Прощались утром, на заре. Солнце еще не взошло: озарило только из-за края земли небосклон нежным сиреневым цветом. Полосы его бежали вверх, ширились, прогоняли темень ночную. Тянул ветерок. Светлело, жемчужно переливаясь вдали, неподвижное море. Добрался-таки до него беглый поручик! Канбарбек кутался в халат, смотрел на водную пустыню, улыбался. — Прогонят тебя, — прохрипел, — приходи. За холмом у колодца день стоять будем. Завтра уйдем. Прощай, Михайла! — Прощай! Михайла пошел по берегу. Ноги вязли в белом перемытом песке. Впереди, слева, справа громоздились белые с желтым, розовым отливом скалы. На узкой косе, уходящей в море, бродили люди, торчали шесты, на них висели сети. Курились дымки. Михайла шел не спеша. Сердце колотилось гулко. Как-никак соотечественники, кажется, язви их в душу. А каковы? И кто?.. И как встретят? Плотнее запахнулся в чапан, голову вскинул, мордой заросшей повел, принял веселый вид, затопал быстрее. На него уже смотрели от ближнего костра трое. Облизывая деревянную ложку, уставился старик в нагольном полушубке — порты белые, сам босой, под полушубком грудь голая, сивым волосом поросла. Рядом — парень, губы распустил, глядит доверчиво, удивляется. Третий пламя вздувал, через плечо снизу вверх глянул — равнодушно и понимающе. — Бог на помочь! — Михайла стал, поклонился низко. Трое молчали, разглядывали. Парень не выдержал: — Гы-ы! Ты хто? Кыргыз? Старик огрел его ложкой по лбу, зашипел. Парень застеснялся, молча прыская в рукав, встал, отошел в стороночку. Третий уселся поудобнее, посмотрел внимательно, погладил бороденку. — Откуда залетел, сокол? — спросил. — Издалека, — ответил Михайла, усмехнулся скромно, без дерзости. — Ну, ладно, — решил вдруг старик, крякнул, махнул ложкой, — садись, гостем будешь. Михайла сел, сдернул малахай, перекрестился. Парень вернулся, сел на свое место. — Ушицу вот есть будем, — шамкал старик. — Хочешь? На, — он порылся в плетеной корзинке, что стояла рядом, вытащил ложку, протянул, — ешь, хлебай да рассказывай… Кто таков, откуда. Навалился поручик на уху, хоть сдерживался, жадности старался не показать. Стосковался, однако, по такой пище. А то вся зима у Канбарбека на мясе прошла. Зачерпывал горячее варево, нес бережно, глотал, глаза смежив от сладости. Облизывал ложку, потом, передохнув, вел в промежутках рассказ, плел околесицу. Врал складно, что сам он из симбирской слободы, а был-де у Демидовых на Урале, на заводе, писарем. А потом, как начали прошлым летом приписные к заводу мужики и башкирцы окрестные бунтоваться, то пришлось-де ему, Михайле Волынскому, с завода бежать. По дороге же, однако, напоролся он с попутчиками на шайку, и всех там положили, и его чуть до смерти не убили. Уцелел же случайно, потому-де как в беспамятстве его, видно, в реку столкнули, а в холоде-то он и очнулся и, за бревно уцепясь, на берег на чужой и выплыл. А там его киргиз-кайсаки подобрали и выходили, и зиму он у них в тепле и в сытости прожил, только тосковал по своим сильно. Теперь же, как они у моря оказались, то он от кайсаков ушел, прослышав, что тут на берег люди из российского государства приплывают… Поручик умолк. Старик кивал головой, чесал грудь под полушубком, икал после еды. Парень смотрел, улыбался. Рыжебородый же, наевшись, принялся строгать складным ножом палочку. Постреливал изредка зелеными глазами в Михайлу и — видно было — не верил ни единому его слову… Давно уж взошло солнце, начало припекать. — Бежит народушко из российского государства, — сокрушенно пробормотал старик и вздохнул. — Бежит… — А и хорошо, что бежит, — зло оскалился рыжий. — Хорошо! — Чего же хорошего? — старик оторопел, поджал губы. — Чего? А может, разбегутся все, — хохотнул рыжий, — так это неправедное дело само собой и кончится… — Ты, Федосей, не того, — нахмурился старик. — Не говори так. Опять завел. Грех это… — Грех? — почти выкрикнул рыжий, подобрался, согнул колени, сел на пятки. Зло оглядел всех. А человеков, как псов, гнать, — не грех? — Он ткнул пальцем в Михайлу. — Ведь он тоже бежал? Врет ведь все. Бежал! А сам-то он, может, дворянский сын!.. — А нам это все равно, — перебил старик. — Что мы за допросчики! — Подожди. Хорошо. Нам-то все едино, — брызгал слюной Федосей, — мы не слуги государыни императрицы. — Но ведь бежал же! — Ну, бежал, так что? — А раз бежал, значит, невмоготу! — опять выкрикнул Федосей. — Дворянскому сыну — и тому невтерпеж! Значит, проклятая она богом, Россея! Проклятая! Он кончил на звенящей ноте, будто оборвал. Помолчали. — Ты погоди, Федосей, — примирительно сказал старик, — погоди. Ты откудова знаешь, что господь бог во благости своей о Россеюшке думает? — Знаю. Как народушко твой живет, так он, батюшка, о нем и думает! По морю к берегу быстро приближалась темная полоса ветра. Зарябило. Михайла прикрыл глаза, задремывая. Степь морозная, стужа, закаты лютые, Канбарбек, Айгулькины глаза, как звезды, черные, Яик, пожары, Пугачев — бородатый, страшный — все остались позади! Все! Было ли, не было? Только песок горячий, да свет, да блеск моря вдали. Усни, потони в теплом сиянии ея императорского величества бывший поручик! Забудь все… — А есть, сказывают, на востоке краи теплые, — лез сквозь дремоту в уши Михайле мерный говорок Федосея. Ярость, видно, у него прошла, голос помягчел, дрожал даже ласково. — Раины, да ручьи, да поля широкие. Воздух благостный, а стужи — нет. Начальства — тоже. Туда вот и надо, значит, утекать всем, кому жизнь постыла… — Как место-то зовут? — спросил старик. — Белые воды… — Врешь ты, поди, все, — послышался зевок. — Где они, твои Белые воды? — Не мои! — опять взъярился Федосей. — Не мои, тебе говорят! Не я придумал. Отец Аввакум, протопоп, про то свидетельствовал. Есть Белые воды! Есть! За пустынями, за степями, позади гор снежных… — Эх ты, — «за пустынями, за степями», — передразнил Федосея старик, вздохнул коротко. — А чем же те раины плохи, что на родных местах растут? Утекать. Емельян вон Иванович, наверно, утечь мог. Плюнул бы, выругал мужиков, повернулся — и ушел. Только и видели. А он не то. Он Яик из-за мужиков поднял, Волгу… — Ну и что? Ну поднял. А конец-то? Сложил твой Емельян Иванович голову на Москве… Михайла прянул, раскрыл глаза… — Кто? — выкрикнул. — Пугачев? — Он самый! — рыжебородый сощурился. — Месяца уж три будет, как вор тот Емелька, сказывают, четвертован в Москве на Болоте. Росло дерево божье, Росло, красовалось… Михайла оглянулся. По берегу шел босой мужик, нес на плече весла, пел. Дремоты у поручика как не бывало. Он встал. Трое смотрели на него, странно улыбаясь. — А ты, — старик пошевелил бровями, — ты часом не из его ватаги? — А что? — Да ничего, я так, — засуетился старик. — А ты не бойся… V В скалах обрывистых, в ракушечнике поодаль берега были у рыбаков келейки вырезаны, — не очень велики, а спать можно. Под вечер Федосей, старик да молодой парень, Николай его звали, пошли на яле — лодочке рыбацкой — в море сети ставить. Смеркалось. С неба опускалась на горячую землю прохлада. Кое-где зажигались на берегу огоньки костров. Михайла лежал на теплом камне, смотрел в море, думал. Казнили, значит, Емельяна Ивановича на Москве. Михайла чесал грудь, вздыхал. Господин Руссо, философ отменный, говорит, сии все злодейства — от скопления людей. Потому как в отдельности человеки кротки и тихи. Государства же — зверям рыкающим подобны. Федосей то же твердит: Россия-де проклята. Плюнь на нее и разбегайся. Друг от дружки подальше. Ищи всяк свои Белые воды! Хорошо. Чего же Емелька-бунтовщик не плюнул и не бежал? За что болел? Чего ему, вору, надо было, что до муки кромешной дошел, а назад не поворотил? Опять у Михайлы в голове видение всплывает. — Тятя, тятя! — жаркий шепот детский слышится в темноте. — Ну, ну, сынок, не плачь! — Чего покинул нас? — Миру послужить. — Ты, сказывают, злодей? — Нет, сынок. Всею душою — нет! Только и хотелось — за правду постоять. А без кровушки, слышь, за нее, за матушку, вступиться нет возможности… Знакомый густой голос замолкает. Михайла стоит у шатра, смотрит на ночное небо, дрожит… — Тятя, тятя, и я с тобой… — Нет, — усмехается Пугачев. — Ты еще мал. — Тятя, тятя! Что мне сделать для тебя? — Помнить, сынок. Все помнить. Вот оно пройдет, время, а ты запомни его. И меня тоже. — Зачем? — Для правды. Ее ведь без памяти, как и без кровушки же, — тоже не бывает. И быть не может. Свои обиды прощать можно. Людские — нет. Ты как бы ни жил — ништо. Лишь бы народ — в добре. Тот и есть злодей сущий, кто обиды народные забывает. Шевелятся, дрожат в угольном августовском небе звезды. Летит над землей ночь. В последний раз говорит Пугачев с мальцом своим. Трепещут от ветра полы шатра. Внизу, под холмом, горят костры казацкие. Щурится Михайла, вздыхает тяжело, со стоном. …Скрипнуло, зашуршало. Тяжелый ял ударился о песок. Попрыгали из лодки Федосей, старик да Николка. Потащили ял на берег. Скоро опять запылал костер, забурлило в котле варево. — Приезжаем сюды ловить рыбку, — рассказывал старик не торопясь, отворачиваясь в сторону от дыма. — Да. Много ее тут. А народу мало. Одни мергены, охотники, по степи. Кой-где кайсаки да трухмены кочуют. Жалуются: досаждают им когда хивинцы, а еще ино — воеводы персидские. А живут здесь сами скудно. Муки, хлеба нет. На Россею надежда, что выручит. — Чего там! — перебил Федосей. — Просто Лошкарев — купец астраханский, жи́ла, муку сюда на шмаках парусных возит. Деньгу загребает, ирод. — Загребает, конешно, — миролюбиво согласился старик. — На то он и купец. Да и в его, купца, положение тоже все-таки войти надо. Когда деньгу загребет, а когда и нет. Откочуют аулы в степь — сиди тогда, жди, как рак на мели… — А не шалят здесь? — спросил Михайла. — Бывает, и шалят. Иной мергень не только дичь, но и нашего брата зацепить норовит. Да корысти немного. Окромя рыбы — что с нас взять? — Чего же плыть сюда, если голову потерять можно? Рыба-то везде есть… — А соль? — зло сощурился Федосей. — Рыбу без соли не сохранишь. А на соль налог в Россее, знаешь, какой? Не укупишь. А здесь — вон, в озере лопатой греби. — Да, — старик завздыхал, — соль тут даровая, хорошая да и вкусная. И Лошкарев купец ее возит. — Где ж он останавливается? — А на мысе Карган. Там и пристань есть. — Далеко ли отсюда? — Михайла затаил дыхание. — А вон — за косой, — старик вытянул руку. Федосей взглянул на Михайлу, ничего не сказал. Михайла отвернулся равнодушно. Помолчали… Близок ты, значит, оказался, близок уже, поручик, к тому кладу. Ну? Как же он говорил тогда, пискун верный, Емельяну Ивановичу? «…На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган на полдень по берегу полдня ходу пешему — холм, на холме — гриб каменный. От гриба, на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, и там яма, щебнем засыпана. В яме золото. В горшках…» Поели горячего. Начало в сон клонить. От костра угли одни остались. Николка прикорнул, глаза смежил, губами зачмокал. Спит, на губах улыбка сладкая плавает. Старик долго кряхтел, крестился, шептал что-то про себя, имя господне поминая. Затих. Один Федосей не спал. Сидел, колени обхватив, на уголья смотрел. Косил глазом на Михайлу. Молчал. Была вокруг тишина великая, без ветра. Море спало. Михайла навзничь лег, в небо уставился. Раскинулось оно над ним чашею. Звезды — мохнатые, крупные, таких и нет в России, — сияли, мерцали над ним. — А что ты, Михайла, дальше-то делать будешь? — Федосей зевнул, посучил босыми ногами. — С нами аль как? — С вами мне никак нельзя, — раздумчиво ответил поручик. — И то… — Поймают здесь. За море бы утечь, в Персию, што ль, или еще далее… — Дело… — Все дело — как. На мыс Карган сходить, посмотреть… — Дело! Только поберегайся… — А что? — На шмаках лошкаревских нет-нет и солдаты бывают. С офицером. Смотри. — Добро, коли так. На том и заснул Михайла незаметно, лицо к небу обратив. VI Утро настало опять тихое, ясное. С ракушечного свода стекала влага. Капли шлепались наземь звучно, отчетливо. Михайла приподнял голову. На небе уж взошло солнце, озарило водную пустыню. Поели ушицы. Собрался Михайла. — Ты берегом, берегом, — наставлял его старик. — А в случае чего обратно приходи. Нам руки-то нужны. Зашагал. Немного времени минуло, добрел до мыса. В море выдавалась пристанька. Невелика, для лодок только и пригодна. Корабли-то, конечно, мелководья ради, поодаль от берега становились. У пристаньки — вехи из жердей торчат, шалаш серым войлоком крыт. В шалаше под бараньим тулупом мужик спит. Ноги голые наружу выставлены. Походил Михайла, поглазел вокруг, у шалаша стал, кашлянул вежливо. Мужик заворочался, скинул тулуп, вылез — морда красная, волосья спутанные на глаза падают, в черной бороде шерсти рыжей клок. — Кто таков? — спросил сипло. — Чего надо? Михайла объяснил. Сказал, что у кайсаков зиму зимовал, а теперь подаваться куда ни то придется, потому-де как в пустыне сей скука и все голо. — Подаваться? — мужик задрал бороду, зевнул. — А куда? Куда подаваться хочешь? Михайла промолчал. — Податься отсюда всякому любо, — чернобородый вздохнул. — Да не так-то оно просто. А ты садись, — махнул он рукой. — Садись. Вот меня, скажем, взять. Сижу я от Лошкарева купца здеся на мысу, как Иов, и зноем меня палит и жжет. А купец тот платит скудно и кормления же дает мало. Оно, правда, — рыбы вдоволь. Но — поживи тут, поешь ее с мое — и в рот не полезет. Тоска тут. Скука. — А чего ж сидеть? — То есть, чего мне тут делать? А вот слушай. Лошкарев сюда из Астрахани на шмаке своей муку возит. Трухменцам продает, ну и кайсакам, если случаются. А я в отсутствие его всем и каждому говорю, что, мол, скоро мука будет и можно не сомневаться, ждать. — Слушают? — А как же! Вон — несколько аулов поблизости осели. Старшины там ихние. Ждут. Лошкарев тут был уже три раза, а через недели две и опять будет. Мужик встал, сходил к колодцу невдалеке, вытащил воды в кожаном мешке, напился, плеснул себе в лицо. Вернулся, опять сел, заговорил, глядя в море. — Таково служу купцу астраханскому. Хорошо. Теперь сам себе думаю: неужто службы лучше сей не нашел, как на краю света на горючем песке сидеть и слезами умываться? Выходит, не нашел. А почему? А потому, что изринуло меня отечество любезное из лона своего. Михайла помычал сочувственно. Мужик набрал песку в жменю, руку приподнял, побежал песок наземь струйкой тоненькой с еле слышным шорохом. Мужик смотрел на него задумчиво, рассказывал не торопясь. — Ярославские мы, крестьянского звания. И отцы, и деды наши за государями всея Руси записаны были, и никого более мы не знали. На земле сидели, землю пахали, кормились. Платили казне оброк, повинность извозную исполняли. Трудно, конешно, иной раз бывало, а жить все-таки жили. И я тоже — за батюшкой да за матушкой жил. Во младости ни об чем не думал. А когда оказался на возрасте, то попал по мирскому приговору в рекруты. Известно: мир — сила. Кланяйся да молчи. Кончилась на том моя первая жизнь. Началась вторая в Ингерманландском карабинерном полку. Ремни, косы, фухтели, казармы солдатские. Где только не был! Шутка ли! Двадцать пять лет. Походил по белу свету. Пять раз ранен был. В госпиталях валялся. Последний раз под Хотином с турком баталию имел. И там вот, под Хотином, я как раз двух турецких офицеров в полон и взял. Отличился. Тут и срок мой подошел. Хорошо. Послужил отечеству, цел остался. Теперь домой. Не шел — летел. Усы отпустил, медали начистил. А что толку? Лучше бы мне в родные места и не возвращаться. Ни батюшки, ни матушки. А мужики в деревне уже не казенные, а господина Лупандина крепостные. Так-де государыня императрица распорядилась. Потому и ты, мол, тоже, защитник отечества, господина Лупандина смерд и холоп, и его над тобой полная существует воля. Спасибо, думаю, матушка государыня, пожаловала ты нас, узаконила. Конечно, ее сила. От силы и закон. Но кто же таков, к слову сказать, сам господин Лупандин? А родом своим он, оказалось, от смердов недалеко ушел. Всего-навсего сторожа ростовского Борисоглебского монастыря — сын. И в свое время он же, Лупандин, за небытие у присяги, в солдаты записан в Преображенский полк, и служил там писарем, и произведен в унтер-офицеры и сержанты. А потом из сержантов — поскольку ростом не мал — взят в лейб-кампанию и пожалован в писари, и, по восшествии нынешней государыни императрицы на мужнин престол, — в случай попал и во дворце был. И после — по именному указу — пожалован в надворные советники и определен воеводою в Мосальск. Тогда ж он государыней и владеньями оделен, и в то число и наша ярославская деревенька попала. Вся — с дедами старыми и с ребятами малыми, с девушками красными и с парнями молодыми, с березами у околицы, с полянами, с лугами и с погостом деревенским. И выходит, что оный шпынь, за великий рост да за холопство свое перед высшим начальством — над душами христианскими владыкою и мучителем же стал… Оборвал речь свою мужик, стиснул зубы, повел бородою в сторону. Михайла молчал. Говорить было, впрочем, нечего, оставалось одно — слушать. Он подумал только, что за последние месяцы все чаще стало иногда охватывать его неведомое раньше чувство: будто вместе со словами чужими льется ему в грудь что-то тяжелое, горячее. Но доколе же литься? И доколе же грудь вмещать будет? — Ну, вот, — выдохнул наконец чернобородый будто через силу; взглянул тоскующими глазами на Михайлу, — а потом я его, господина Лупандина, и убил. Сам. Своими вот этими руками, которыми под Хотином турков в полон брал. Он — за плеточку, а я за топор. Много раз я ему плеточку эту спускал. Не унимался барин. Сполна и получил. А я бежал. Бежал с одного места до другого, бежал день и ночь, — аж покуда сюда не добежал. VII Незаметно и вечер наступил. Днем к каменному грибу идти Михайла поопасился. Виден тут будешь издалека. Как на ладони. Всякому-то и западет: а чего это чужой по степи рыщет? Пошел в сумерках. Прикидывал: часов шесть, видно, пройти надо. Как раз и месяц взойдет. Чернобородый опять в шалаш забрался, захрапел. Тут Михайла и тронулся в путь тихонечко. За ночь, подумалось, если б обернуться, то мужик ничего бы и не заметил. Сатана, солдатская кость. Спит себе под своим тулупом на краю света… И горя мало. А мало ли? Тоже говорит: скука. А руки-то, между прочим, — в дворянской благородной крови… Михайла шагал по гальке. Поднимался ветер. Море начинало шуметь. Кровушка людская. У кого ее на руках-то нет? У Михайлы вот, например, тоже есть. Вспомнилось: молоденького офицерика, мальчика, застрелил в деле под Сальниковой ватагой, в последней страшной баталии, когда под тем хутором Емельяна Ивановича войска побиты были сплошь, а фельдмаршал его, Овчинников, голову сложил. …Налетели под вечер рейтары, а впереди скакал офицерик этот, сабелькой помахивал, вопил, Михайла же от Пугачева недалеко стоял и видел, как тот повернулся, оскалился зло, крикнул. Ударили сбоку в пики казаки, все смешалось. Между тем лошадь вынесла мальчика с сабелькой прямо на Михайлу, и тот его из пистолета на всем скаку ссадил. Завалясь на сторону, офицерик падал с лошади, убитый наповал. Парик же у него от удара соскочил, на голове открылись кудри русые, и тут же утонули в пыли. Пугачев что-то кричал, широко разинув рот, вытянув руку. Сбоку приближалась еще одна колонна рейтаров. Михайла с трудом оторвал взгляд от юной головы в пыли, пришпорил лошадь, бросился следом за Пугачевым. Русские люди… И все-то русские, русские люди. И кровь одна, и злоба. А что разное? Правда? Ведь за нее только кровушку-то и льют. Но если она разная, так какая же она, дьявол ее забери, правда? И в чьих руках? Впереди начали расти уступами отроги, обрывы ракушечных скал. Они отчетливо белели в темноте. Низко над степью стоял красный месяц. Подымаясь мало-помалу, он светлел, и вокруг тоже все светлело. Резче выступали скалы. На воде месячные блики прыгали и дробились; рваной лентой уходила вдаль лунная дорога. Как скалы приблизились к берегу, Михайла пошел, прижимаясь потеснее к ним: так незаметнее. Раза два почудились сзади шаги. Михайла останавливался и слушал, затая дыхание. Ничего не услышал, пошел дальше. Так, а может, лучше про сие про все не думать вовсе? Говорит философ отменный, что-де всяк размышляющий муж чудищу развратному подобен. Хорошо. Пусть, кто хочет, на четвереньках ходит. А если поднялся? Тогда смотри и очей опускать не смей. Скалы уперлись в море, закрыли дорогу к берегу. Михайла вскарабкался вверх, пошел по плоской равнине. Ну, хорошо. Господин Руссо, перво-наперво, скажем, на вольность все-таки уповает. А таким, как Федосей, — тем чего надобно? Голая земля. Пустыня. А посреди — скит, а в скиту чтоб иереи господу хвалу пели. Ну, не иереи — так хоть сам Федосей. А кто не согласный с тем Федосеем окажется, тому он сам с превеликой охотой голову оттяпает — не хуже стервятников, что в Тайной экспедиции службу правят. При мысли о Тайной экспедиции Михайла втянул голову в плечи, зашагал быстрее. А через Федосея к правде, чего доброго, еще трудней пробиться-то будет. И так — что ни шаг к ней, — то по колена в красном. Диву даже даешься: до чего ж у людей кровищи этой, оказывается, много. Льют её, льют реками! — а она все не кончается, а она все льется. И когда же конец? И неужели ж без нее до правды не добраться? Нет, поручик, не решить тебе, видно, задачи сей. Где там! Какие умы брались! А ты только ужасаться можешь и рыдать. Так млела и тосковала беглого поручика Михайлы душа, не ведая, как утолить печаль свою. Правда… Не мужицкая, не дворянская… Для всех… Одна, как солнце… Есть ли, нет ли такая на земле? Или только будет? Только еще родиться ей, только брезжит она пока где-то — в немыслимой дали, сияет, лучами играет, манит… Дойти, дойти бы, господи! Сподобь! Но как? Опять, конечно, — в кровях умываться? Хорошо. Мы не против. Но добро бы еще — окунаться в ту кровушку, что в жилах господина Лупандина и ему равных течет. А если и в другую тоже придется? В ту, что, скажем, — из сердца мальчика с русыми кудрями выпустить надо? Тогда как? И еще не известно, в каком виде все окажется, когда ты до желанного со своими лапищами красными доберешься. Не можешь? А вот Емельян — смог. И сыну своему — истово и с верою, как на духу, — сказал: «Не злодей я; всею душою — нет!» Это как же? Это какая же ему сила дана была? И вера? Голова у Михайлы начала раскалываться. Хуже всего — мелькнуло, — если тот офицерик с русыми кудрями, что у него из головы нейдет, — самого господина Лупандина тиран наизлейший. Поручик, запутавшись, принялся уже было с досады плеваться. Но тут, вглядевшись, он, слава богу, заметил, что впереди опять стали громоздиться скалы, а чуть в сторону, ближе к морю, вырос какой-то столб. Шел Михайла уже долго и теперь сообразил, что это, наверно, тот самый каменный гриб и есть, про который старик пискун Пугачеву сказывал. Приблизившись вплотную, Михайла понял: ветры обдули одинокую скалу. На верху шапка осталась, ствол же утончился. Михайла долго стоял, смотрел. Верхушка у ствола сильно наклонилась, того и гляди, свалится. Чем и держалась — неизвестно. Вокруг — мрачно. Каменное ложе, каменные обломки. Пустота. Сюда, наверно, и не захаживает никто. В лунном свете все казалось диким, будто в кошмаре. Михайла принялся мерить шаги, сбивался, считал сызнова. Полночную сторону света нашел быстро — звезды над головой стояли. Ямы же и камни попадались на каждом шагу. Наконец нашел, — как будто та, с камнем. И щебнем засыпана. Выгреб, однако, на локоть глубины и уперся в скалу. Не та яма. Видно, в сторону взял. Промаялся так Михайла, наверно, с час. На пятый счет только попалась ему мелким камнем забитая впадина рядом с валуном. Михайла опустился на колени. Щебень лежал плотно — пальцы не брали. Несколько слоев ковырял ножом. Дальше пошло легче, попадались голыши покрупнее, один раз звякнул черепок. Михайла торопился, дышал часто, пот застилал глаза… Несподручно было, мешал нависший валун… Наконец — на вытянутой руке — нащупал внизу горшок, заткнутый тряпкой; потянул его, закусив губу, наверх. Но — как раз в тот же миг — явственно раздался позади шорох. Поручик круто обернулся — над ним черной фигурой, луну собой заслоня, вздымая над головой громадный камень, подавшись вперед, стоял человек. VIII Михайла успел-таки прянуть в сторону. Горшок с золотом ухнул обратно в яму. Камень сухо треснулся о валун, высекая искры, отскочил и попал человеку под ноги. Злодей этот, видя, что удар его прошел мимо, кинулся было, секунды не теряя, на Михайлу, да споткнулся о камень и свалился наземь. Ящерицей быстроногой вильнул прочь Михайла, вскочил, обернулся, ища глазами супостата — и увидел вдруг, что все вокруг уже изменилось. Будто платком темным кто на небе взмахнул — туча надвинулась на месяц, плотно закрыла его. Михайла попятился, держа нож наготове. Пустить его в ход не успел. От валуна метнулась тень, страшный удар в живот опрокинул поручика на землю. Головой толкнул, аспид! Поручик вскочил, согнулся от боли, прыгнул в сторону. Мимо просвистел камень. Михайла стиснул зубы, присел, стараясь не потерять из виду мелькавшую тень. В темноте, однако, сделать это было не просто. Показалось — пятно сатанинское пляшет повсюду — и там, и тут. Камни то и дело проносились над головой, щелкали позади. Один звезданул-таки поручика в ухо. Михайла взвыл. Ему стало страшно. Вор в темноте видел, кажется, лучше, чем он. Совершалось это все в полном молчании. Будто дьяволы немые метались вокруг. Михайла даже рассмотреть не мог, — кто на него напал? Может, их несколько? Поручик бросился к каменному грибу, прижался к столбу, — хоть тыл свой в безопасность привести. Вор, однако, вконец, кажется, остервенел. Камни, правда, перестали свистеть. Но не успел Михайла даже сообразить, какие еще тут могут быть новые подвохи, как враг его, сжавшись в тугой комок, прянул ему под ноги. Тела людские с такой силой ударились о столб, что он задрожал, а наверху раздался тихий скрежет, на который, однако, никто не обратил внимания. Михайла упал и сразу же почувствовал, как длинные, костистые пальцы страшной хваткой сжали ему горло. Он рванулся что было силы, но костлявое кольцо не разжалось. Перехватило дыхание. С коротким, сдавленным воплем он рванулся еще раз, полоснул ножом наотмашь наугад — и вдруг почувствовал, что железные пальцы ослабли… Михайла вскочил и опять с размаха ударился плечом о столб. И тут — в мгновение ока — уловил в каменной громаде, как дуновение, как вкрадчивый нежный шорох, — еле внятную дрожь, словно в сердцевине ее что-то повернулось. Не понимая еще, что случилось, поручик метнулся прочь — и сразу же, вслед за тем, покрывая крик лютой боли, раздался грохот падающей скалы — рухнула вниз шляпа с каменного гриба. Упав наземь, Михайла лежал и, затаив дыхание, слушал. Не доносилось ни звука. Вдалеке, под ветром, все громче и громче шумело море, да в груди гулко стучало сердце. Потом — еле слышно — задрожал в темноте щемящий стон и смолк. Потом снова, и снова. То усиливаясь, то замирая, невыносимо тянулось одинокое стенание тонкой, режущей нитью сквозь мрак. Всю ночь. Под утро лишь замолкло. Выжатой тряпкой валялся Михайла, и в душе его не было ни злобы, ни ненависти, — вялость одна. Стало светать. Покачиваясь, поручик встал, подошел к глыбе, отшатнулся. Выдаваясь плечом, подвернутой, прижатой к шероховатому камню головой, лежал мертвый Федосей — спорщик, искатель краев теплых, умеренных… «Раины, да ручьи, да поля широкие. Воздух благостный…» — задрожал в ушах воспоминанием истовый говорок. Рядом у камня — кровь лужей темнела. Тонкой струйкой натекла. Застыла. Михайла перекрестился, отошел. Через силу побрел к проклятой яме. Лег на живот, потянул горшок, поставил его между ног, отвернул тряпку. Тускло блеснуло золото — монеты старые российские, всяких размеров и чеканки, а более всего — заморских стран, неведомые, с затейливыми знаками. Михайла тупо смотрел на них. Потом всхлипнул неожиданно, расстелил плат, принялся укладывать кружочки, заворачивая ряд за рядом. Привязал под исподним на живот, туго подпоясался. Опустевший горшок кинул обратно в яму. Наклонился, заглянул: сколько их еще там, да кто хоронил? Степана Тимофеевича товарищи? Или кто еще? Ну и пусть. Пусть лежит. Может, еще когда придется, в другой раз. Завалил яму, засыпал, затолкал камнями, щебнем, как было, встал и не оглядываясь зашагал прочь. Уже отойдя, не выдержал, обернулся: обрубком торчал каменный палец, отбрасывая длинную тень. IX Солнце опять начало жечь. А ветер все дул, все дул не переставая. По морю бежали барашки. Еле брел Михайла. В животе сосало, губы запеклись, а на сердце тоска навалилась мертвая. Дрожали в горячем ветре скалы, море, берег. Ни души. Каждый шаг — мука. Печь огненная. Одному худо, с людьми теперь еще хуже будет. Почему так? Потому — пока наг ты и нищ, человек. Но лишь учуют в тебе эти монеты, — пропал. Тогда не человек ты — стервятина на пути к золоту. И убьют, и зарежут, и в море кинут. Михайла облизал губы, передохнул. Все таковы. И тут же — прыгнуло, задрожало сердце: Канбарбек! Бородка седая, реденькая, сухое лицо. Черт молчаливый. Тот бы и глазом не повел. Лишь прищурился бы да сплюнул, — в кулак бороду захватил, сказал бы коротко: — Э, Михайла, дурак ты! Зачем тебе? Иди к нам жить… Иди. Легко сказать. А куда? Ведь две ночи уже, считай, как увел Канбарбек аул свой… Никуда не прибиться. Ни пути, ни исхода. Старик рыбак? Николка? Им, может, тоже золото ни к чему. Один — старый, другой — малый, как теленок глупый… Может, и не польстились бы… Да что с того? Да и что со златом тем в степи сей делать? Да как жить? Да ведь поймают, уведут, в железы закуют, и — не злата ради, а — государынины слуги, за душою твоею охотнички. За то-де, скажут, что воровал ты с Емельяном Ивановичем, гулял по Волге. А и чего гулял-то? Спроси — не ответить. Сначала — неволею, а потом будто и охотою. Тогда смутно, сейчас — еще смутнее. Не видать ничего. Раскололась душа. Шаг за шагом. Долог путь под сумасшедшим солнцем. Куда дольше, чем ночью. И вдруг — расступилась стена отвесная. Овражек со скал к морю вниз спускается. Даже и не овражек — промоина добрая. А по ней — струйка бежит, сочатся капли прозрачные. Подошел Михайла, со стоном опустился на колени, скинул малахай, подставил ладони. Пил долго. Мыл руки, лицо. Вот так и Емельян Иванович, ночью светлою, лунною, осеннею лицо, руки свои омывал в роднике над Волгою. Где они теперь, руки те крепкие?.. Нет ничего. Вода лилась, журчала. Михайла отдыхал, снова принимался пить. Отяжелел. Наконец поднялся, повел взором вокруг. В глаза бросился грот — сердечком. Усмехнулся криво: как раз — для нимф пугливых, нежных. В Версали, поди, и то такого нет. Вздохнул, затиснулся в тень, в грот, ломая причудливые края, глянул — сухо! — лег и заснул в тот же миг, будто в пропасть полетел. Когда проснулся, в глаза ударил красный зрак солнца. Оно стояло уже низко над морем. Море уже успокоилось, и алая дорога тянулась гладкая и ровная до самого окоема. Михайла заспешил. Есть хотелось ужасно. Пошел ходко. Скоро и мыс Карган показался. Но тут поручик стал вдруг как вкопанный и замер. Поодаль от берега судно с полосатым, красным и белым парусом покачивалось. На самом же мысу — толпа грудилась, и крик от нее шел изрядный. Оробел поручик. Кто? Лошкаревская шмака? Так мужик болтал — через недели две только купца ждать. А если Лошкарев поране срока явился — так к чему? Может, и впрямь — с солдатами? А — за кем? За такими, как он, Михайла? Пока не стемнело, отлеживался поручик за бугром. Мелькнуло даже: а не растаять ли ему, как татю в ночи? Не отбежать ли подальше в степь, да не схорониться ли там? Пусть сгинет корабль, — тогда уж и выйти без опаски. Кусал он губы себе, а внутри все дрожало от страха, а пуще всего — от надежды. И чувствовал — никуда не уйдет. Тянул к себе парус сей проклятый, казался обетом, что из марева возник вдруг нежданно-негаданно. Полночь уж, поди, наступила, когда прокрался Михайла на мыс. Толпы не было. Поодаль кибитки стояли. Человеки же разные все еще бродили, толкались, сидели у костров. В халатах, бородатые, в высоких бараньих шапках, другие же в коротких штанах, в куртках, с чалмами. Говорили непонятно, громко; хохотали, кричали. Михайла, однако, все увертывался да оглядывался, покуда не добрался до войлочного шалаша. Там тоже горел костер, а возле кроме чернобородого сидели двое, — лицами темны, на головах платки красные, на затылках узлом стянуты. Ели из котла уху, а к ухе было еще и горячительное. У одного гостя стоял меж колен бочонок, и он из него деревянным ковшом хмельное черпал и соседей по костру обносил. Пили с охотой. Чернобородый мужик с темнолицыми даже и разговор через пень-колоду вел, потому, что те, видно, по-российски кое-что мерекали. Разговор, впрочем, был, вполпьяна. Захохотал чернобородый, Михайлу увидев. — Ты где был? — заорал он. — Я думал, сбежал. Садись, пей. Не перечь. Аль не видишь? Я сейчас мужик со хмелем, одно ухо оленье, а другое тюленье, значит, — гуляй!.. Михайла сел. — Народ хороший, — одобрительно кивнул мужик на гостей. — С персицким купцом Задег-ханом из Астрахани домой плывут. Сам он с Мазандерана шелком торгует, да муслином, да бархатом рытым, а еще и заедками сладкими, и кореньями пряными, и вином заморским… Мужик зажмурился — хоть чужую казну посчитать, коли своей нет. Гладил бороду, улыбался. Темнолицые, в красных платках, кивали: — Так, так… — А на мыс Карган Задег-хан муку из Астрахани привез, а у трухменцев за ту муку шерстью да деньгами возьмет же, и будет у него к казне еще прибавление, — не говорил, пел чернобородый. — А к команде ему не нужно прибавление? — будто вскользь бросил Михайла. — Чего? — не понял сразу мужик, свел, наморщил брови, заглянул поручику в лицо. — Ах, вот ты про что, — спохватился, заспешил. — А чего ж нет, а и впрямь! Гости улыбались, переводили глаза с мужика на Михайлу, молчали, ждали… Тот, что над бочонком сидел, зачерпнул в нем ковшом, подал Михайле: — Пей… — Пей, пей, — зашептал мужик, подышал жарко над ухом, — это Хасан, у купца лоцманом, ему поклонись… Михайла принял ковш, поднес ко рту, пригубил — терпко, горячо; пахнет странно, незнакомо, а хорошо. Он опустил глаза и, утонув взглядом в темной густой влаге, не отрываясь выпил все до дна. — Хорош, — сказал коротко Хасан, беря ковш обратно. — Хорош, — повторил еще раз и крепко похлопал Михайлу по плечу. — Ты его возьми, возьми с собой, — быстро заговорил мужик, — он-то смышлен, а работать — лют… Хасан кивал головой, слушал. Михайла молчал. Глаза его были широко раскрыты… Голова начинала медленно кружиться. Дрожали, плыли мимо огни костров в черной ночи, звезды, блики на волнах морских, красная от костра рожа мужика, темные с медным отблеском лики персов. «В последний раз вижу брег сей, — хмелея, думал Михайла. — А предстоит разлука. И до каких же пределов простираться ей? Скажи! Не ведаю, не знаю…» А мужик, обхватив его рукой, роняя пьяные слезы и еле ворочая языком, объяснял: — Я бы за тобой тож… Ей-ей! Только бы ты мне кваску испить дал… Ведь душа горит. Горит она… Горит!.. X Проснулся Михайла уже утром, далеко в море. Волны шумели. Он лежал у самого борта. Подняв голову, глядел на след пенный, что убегал назад. Снасти, палуба, настынув за ночь, холодили тело. Пробирала дрожь. Колбаса с монетами сбилась на брюхо в сторону, мешала. Поправить было лень. Да. Монеты золотые увезешь с собой в тряпке. А отечество? Пусто, ясно было кругом. Плескалась зеленая вода. Свежий ветер срывал брызги с волн, кидал в лицо. На востоке желтой полосой тянулся берег, нырял, исчезал за зеленой стеной, снова взлетал на гребни. На юте шумела, горланила команда. Мимо, шлепая босыми ногами, два раза прошел Хасан, ничего не сказал. Нутром, сердцем чувствовал Михайла: уходило, плыло назад то громадное, чего не выразить, не охватить было словами. Там осталась усадьба с ветхим домом, с прудом, с ивами; служба полковая, капитан Хотимов, повешенный Пугачевым; и сам Пугачев, казненный на Москве; Канбарбек, Айгулькины глаза темные; старик рыбак с Николкой, телком, глупым малым; Федосей, убитый глыбой; мужик чернобородый на мысу, — убийца-мученик, страдалец под войлочным шалашом. Все там остались. А в лесах на Волге теперь — весна. Сквозь лист бурый, вялый, дождями, снегами прибитый, зеленая трава давно уж, поди, стрелами прет, — на солнце, на воздух, на простор… Пришел Хасан, сел рядом, положил ниток моток, два челнока, мрежу начатую. — Сеть вязать надо, — сказал. Стали вязать. Петля за петлей. Ячейка за ячейкой. Хасан вяжет, Михайлу тому же учит, показывает. Споро вязка идет, и сразу видно: понятлив поручик, и смекалист, и ко всякому делу охоч. То и хорошо. Прошел мимо сам Задег-хан — сонный, пухлый, в халате. Из каютной горницы своей к нужнику проковылял, потом — обратно. Идет, бороду рыжую, хной крашенную, гладит, четки перебирает, веки опустил, по сторонам не глядит. Хасан посидел, ушел. А у поручика все дальше, все дальше мрежа идет. Узел, узел — ячейка. Узел, узел, узел — еще ячейка. И сеть так и жизнь тоже человеческая — петля за петлей, ячейка за ячейкой — растет, вяжется. Оказался вот в прошлые дни на твоем, дворянского сына, пути тот, кого ныне вором Емелькой кличут. И повлек за собой, и задрожала душа твоя, и раскрылась, и ужасам многим, и обидам, и делам неслыханным свидетельницею стала. И уразумела. И все — через Емельяна Ивановича руки, кровью людской обагренные. Лют, что ли, был? А как же! Но лютости одной мало. Да и крови тоже. Потому как не всегда, видно, чужая кровь во грех и не всегда-то своя во спасение. …Ночью, наевшись, сидели все опять на юте. Михайла привалился тут же. Хасан приволок бочонок, раздавал жбаном вино. Матросы пили, орали, смеялись. Михайла молчал. Потом кто-то — невидимый в темноте — запел вдруг, завел тонким, надрывающим душу голосом что-то печальное, бесконечное. Остальные мало-помалу затихли, и воцарилась тишина; вплетался же в нее только шорох волн. А голос все пел — рыдал под месяцем, под звездами, над темным морем, — жаловался на судьбу, падал и взлетал опять, и не было конца этой непонятной, ранящей жалобе. Прижав руки к груди, обратив лицо к ветру, глядел Михайла неотрывно назад, во тьму, и, ничего не видя, помимо мрака кромешного, чувствовал, что по щекам его медленно текут слезы: обратно пути уже не было. ПЕТЕРБУРГСКИЙ СОН 1 Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине пятидесятых годов прошлого века, вскоре после того, как тот вышел из острога. Некоторое время встречались они довольно часто. Тогда возникла и укрепилась между ними взаимная приязнь. Затем наступили годы разлуки. Достоевский уехал в Европейскую Россию. Валиханов путешествовал по Востоку. Увиделись они вновь лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург. Показалось тогда Валиханову, при новой этой встрече, что изменился Федор Михайлович в общем мало, разве что стал не таким замкнутым, как прежде. В нем прибавилось уверенности, он держался несколько ровнее, зато почувствовалась Валиханову в его друге какая-то внутренняя напряженность. Валиханов подумал, что такое впечатление должен, наверно, производить человек, решающий про себя что-то весьма важное. — Чокан Чингисович, дорогой, — сказал Достоевский, — как хорошо, что вы здесь. Я так рад. — Я тоже рад, Федор Михайлович… — Нет, нет, вы подумайте, мы с вами сидим и говорим в Петербурге. Там я был скорее как бы у вас, а здесь вы вроде как у меня… Не правда ли? — Рад за вас, Федор Михайлович, душевно, — сказал Чокан, — но испытываю при этом и некоторую грусть. — Почему? — Достоевский ласково улыбнулся. — Чувствую, что не бывать вам больше у меня. Ведь так? Ведь не поедете же вновь в Омск и Семипалатинск? — Нет, не поеду, — задумчиво ответил Достоевский. — Хоть и там, конечно, жить можно. И там, может быть, и здоровее к тому ж. Так нет! Тянет нас всех сюда, на ладожский лед. — К мысли тянет, Федор Михайлович, я прекрасно понимаю. А она сейчас здесь, хоть пусть и неудачно выбрал державный основатель место. — Да, таков уж есть Петербург, — усмехнулся Достоевский. — Славянофилы костят его почем зря. Не любят. Ублюдком называют, прижитым-де незаконно с Западной Европой. Чокан засмеялся: — Каково! В злости, оказывается, и славянофил едок бывает. — Но это все теперь переоценивать надо, — горячо заговорил Достоевский. — Передумать надо, Чокан Чингисович, переосмыслить, новое как бы освещение дать. Такова эпоха наша. — Что переоценить, Федор Михайлович? — осторожно спросил Чокан. — Да все! Все! — Достоевский встал, бледнея, быстро заходил по комнате. Глаза его блестели. — Разве вы не видите? Кончился петербургский период русской истории! Кончился! Ну не кончился, так сейчас кончается. А это еще важнее для нас. Нам участвовать в похоронах его, в отпевании. Петербургский период, Чокан Чингисович дорогой, — это распад, от народа отъединение. А нам к синтезу должно стремиться! Валиханов во все глаза глядел на Достоевского, который почти выкрикнул последние слова. Достоевский подошел вплотную, мучительная улыбка искривила его губы: — А ведь я знаю, что вы сейчас думаете, — шепотом сказал он. Чокан молчал в замешательстве. — Вы думаете, как это я в свой синтез III Отделение возьму. Да? И еще удивляетесь, как это, через эшафот и каторгу пройдя, я о единении мечтам предаюсь. Не удивляйтесь. Потому что единение и в самом деле до зарезу нужно! — голос его опять взлетел: — Нужно! А не будет его — так опять заговоры и топоры, и опять эшафот! — Так на этом пути, Федор Михайлович, вам верховную-то власть никак не обойти, — мягко сказал Валиханов. Достоевский быстро взглянул на него, отвел глаза. — Верно. О том и речь. Валиханов стал откланиваться. — Разрешите навещать вас, Федор Михайлович, пока пребываю в Петербурге. — Приходите чаще. Рад буду неизменно. Вы на меня действуете благотворно. Это я еще в Семипалатинске заметил. Иной раз думаю — это уж, простите, по секрету, — что и к брату не испытывал я того чувства, что питаю к вам. Чокан, смущенный, наклонил голову. Вышли в переднюю. — Детьми надо быть, детьми, — проговорил вдруг Достоевский отвечая, видно, каким-то своим мыслям. — А ему, — он поднял палец вверх, — государю, ему отцом всевидящим и терпеливым. И все тогда образуется. — Что-то в этом, простите меня, Федор Михайлович, приниженное есть, — сказал Валиханов, натягивая перчатки. — Никак вас в роли ребенка представить не могу. И к чему? А его в роли отца, особливо, если речь пойдет о Николае, скажем, то есть Павловиче. На лицо Достоевского легла тень. — Да, Чокан Чингисович, — вздохнул он, — тяжелая, мрачная это, наверно, тема — Николай Павлович. Холод там, кажется, царствовал страшный. А кончилось крушением. Иногда раздумаешься, и тянет, тянет сатанинское любопытство вообразить его себе, нутро его, и повадки, и мысли, и все, все. Особливо — из позднего, севастопольского уже времени. И что, право… лет шесть прошло или больше после смерти его. А тень все висит, хоть и побледнела… Достоевский замолчал. Валиханов слушал его не дыша. На этом они простились тогда, и Валиханов вышел. И долго еще потом в ушах звучал у него горячий шепот Достоевского. — Чокан Чингисович, когда долго думаешь об этом предмете, воображение начинает вдруг действовать с силой неслыханной. И тогда будто сам становишься тем, о ком думаешь, и тебя посещают странные сны. Вот со мной приключается это иногда насчет Николая Павловича, и тогда все будто и в дымке, и в то же время — осязаемо до мелочей, и чувствуешь, и понимаешь все, все… И лезет тогда настойчиво в голову французская лукавая сентенция насчет того, дескать, что понять — значит простить. И ведь понимаешь. И шевельнется нет-нет жалость даже к безумию и одиночеству его… А простить, — Достоевский затряс головой, — простить — нет. Невозможно. 2 Для эскадры английской препятствие главное на пути к Петербургу — Кронштадт. На Кронштадте главное — если б оный англичане замыслили взять, — коса. Захватят ее — остров их. Император повернулся. Железная кровать скрипнула. Шинель сползла. Он пошарил рукой, натянул повыше. Холодно. И всегда, говорят, холодно было в этой комнате дворца. Раньше казалось — просто свежо. И предпочитал ее еще за уединенность. Пока доберутся, если что. А в окно часовой виден. Вот и сейчас, если встать, увидишь, штык поблескивает. Николай откинул шинель, спустил ноги, сел на низкой железной походной кровати с кожаным матрацем. Окна все еще были темны. Вдали только, на мосту и у берега, тянулись рядами фонари. Он встал, накинул халат. Прошел в комнату рядом. Начал умываться. Обтерся водой со льдом. Да. Век Николая, про который всякое твердили, видно, кончается. Интересно, когда конец обозначился? Лед. Вода вокруг. Он долго смотрит на рябь в тазу, на блики от свечи. Ведь и это должно было б остаться в веке, вместе с шинелью, с кроватью железной. Примером. Теперь, пожалуй, останется, да по-другому. Примером, да не тем. Но не думать. Он нахмурился и так, все хмурясь, начал одеваться. Ну и что ж? Был ли век его иль не был? Неважно. Он, во всяком случае, служил. Как мог. Не сбежал. Не спрятался. Да и то сказать — куда? Николай оделся и вышел. Холодный мрак, прорезаемый редкими фонарями, висел над столицей. Он направился к Неве. Замерзший ее простор еле угадывался в темноте. Стали попадаться редкие прохожие. Занималось утро. Николай старался дышать ровно, втягивая глубоко воздух. Бодрость, однако, не приходила. Его сковывала тягучая вялость. Ноги казались ватными, чужими. Николай ускорил шаг. Он шел по набережной вниз по течению Невы. На реке впереди, справа выросло что-то темное. Николай на ходу стал всматриваться — оказалось, вмерзшая в лед у берега небольшая финская лайба. Он шел все дальше. Медленно начало светать. Остановился у памятника и долго смотрел на Петра на вздыбленной лошади, что черным силуэтом вырезывался в белесой мгле. Он не любил этого места. Почему они тогда, четырнадцатого числа, собрались здесь? А в Севастополе между тем истекают кровью. А падет — виноватых не будет. На одном все сойдутся. Выполняли приказ. Высочайшее повеление. Не рассуждая. Но штуцеров, между прочим, в баталионах нет. Хоть уж лет десять тому ясно стало — нужны штуцера, с кремневыми плохо. Не ввели. Почему? Молчание. Спросить некого. Было уж совсем светло, бело, дымно, морозно. Николай снова в последний раз издали взглянул на Петра и пошел к Дворцовой площади мимо засыпанных снегом деревьев. Дурачье. Он усмехнулся про себя. И усмешка была мрачной. Дурачье. Все эти шалопаи со своими советами и надеждами. Что они понимали? Ничего. А у него не было другого. Честные? Но у честных мнения. А у исполнительных нет. Так уж лучше… Ну, а Севастополь? Не удержать. А в баталионах кремневые, кремневые. А на раненых деньги в инвалидном фонде разворованы. И в армии же воровство повальное, без удержу. А дворовые лучше? Господ-то режут!.. Но не думать, не думать! Образуется… 3 Белые сахарные льдины медленно плыли мимо берегов. Нева легко несла их в залив. Шел ладожский лед. Достоевский и Валиханов стояли у гранитной ограды и смотрели на мощный поток реки. Был яркий солнечный день. От льдин тянуло холодом. В темной Неве отражалось небо. Вода шла высоко. Набережная была усеяна пестрыми толпами гуляющих. Вдали блестел шпиль собора в Петропавловской крепости. — Но не думать, не думать, — негромко и быстро и несколько как бы в нос сказал вдруг Достоевский каким-то чужим, мертвым голосом. — Что? — Валиханов пристально взглянул на него. — Что вы сказали, Федор Михайлович? Опущенные веки Достоевского затрепетали. В чертах его в эту минуту были высокомерие и обреченность. — А это, Чокан Чингисович, — растягивая слова, ответил он, — у Николая Павловича, скажу вам по секрету, заклинание такое было, чтоб себя утешать: не думать! И еще, по тому же самому совершеннейшему секрету, знайте, что последнее воплощение или, если хотите, вхождение в ипостась государя императора, здесь где-то случилось, на набережной, — он, мучительно щурясь, оглянулся, — на площади это происходило. — Он потер лоб. — Только тогда зима была, снег… У Валиханова мелькнула сумасшедшая мысль, что он говорит не с Достоевским, а с кем-то другим, чужим и незнакомым. — А следующее-то видение где ж имеет быть? — сказал он, принужденно усмехаясь. — Не знаю, — Достоевский содрогнулся, — не знаю. Он молчал. — Между прочим, вот как раз отсюда, Чокан Чингисович, — встряхнувшись, снова заговорил он, на этот раз прежним, знакомым голосом, — отсюда когда смотришь, приходят в голову некоторые мысли о Петербурге. — Какие? — Разные. Не могу, например, отделаться от впечатления мощи и силы, как бы разлитых в этом пейзаже. Ведь верно, Чокан Чингисович, ведь так? Валиханов кивнул. — Зная вас, Федор Михайлович, — он внимательно всмотрелся в собеседника своего, еле подавляя жуткое чувство, — не думаю, что эта мысль у вас на том и кончается. Она у вас, как и другие, тоже, наверное, — с продолжением. — Угадали. А продолжение мысли выглядит вопросом. Ну, скажем, так: может ли сила, наличие которой, стоя здесь, как вы сами согласились, оспаривать трудно, быть направлена ко злу? — Когда я в прошлом году путешествовал по Восточному Туркестану, который еще называют Малой Бухарией или провинцией Нань-лу, я имел возможность получить там весьма достоверные свидетельства того, что в оные годы, и не так уж давно, какой-то китайский генерал, явившись в эту самую Малую Бухарию с несметной силой, преспокойно вырезал там сто тысяч человек. Основание для этой операции было весьма простое. Оказалось, что жители не вполне были согласны с какими-то цинскими чиновниками. Не является ли это ответом на ваш вопрос о силе, Федор Михайлович? Достоевский сморщился: — Не то, совсем не то! Валиханов улыбнулся: — Почему ж? О силе ведь речь? Достоевский положил руку на гранитный парапет, повернулся к Валиханову, сказал задумчиво, беззлобно: — Не даете вы мне ходу, Чокан Чингисович. Только я хочу воспарить, а вы меня на землю сдергиваете. Зачем? — Простите мне, Федор Михайлович. Может быть, я просто наши разговоры забыть не могу. Те, что у нас там шли, в Семипалатинске, и что мне по-прежнему дороги. Они пошли от набережной к Исаакию, мимо Петра. — Странное меня чувство охватывает всякий раз, как прохожу по этой площади, — тихо сказал Достоевский. — Тех забыть не можете? — Не могу. И еще досада какая-то шевелится в груди. — Я знаю, отчего досада. — Откуда вам знать? — Знаю, Федор Михайлович. Ведь и у меня самого тоже подымается досада на них: зачем дали себя разбить. Достоевский посмотрел на Валиханова и ничего не сказал. Они миновали Петра на вздыбленной лошади. Обгоняя их, по мостовой промчался в санях бородатый мужик в бараньем тулупе. Он стоял у передка на коленях и громко свистел, крутя над головой вожжами. — И горя ему мало, — кивнул на него Достоевский, замедлил шаг, обернулся. Петр темным силуэтом рисовался на светлом небе. По Неве белыми лебедями все плыли и плыли льдины. — Рационалистами были они все. Все, что стояли тут четырнадцатого декабря. Все их поколение. Чаадаевы, Рылеевы. — Пушкины, — тихо произнес Валиханов. Достоевский искоса метнул на него пронзительный взгляд. — Да, да, Пушкины, — повторил Валиханов. — Называть, так уж всех называть, Федор Михайлович. — Не хитрите, Чокан Чингисович, не хитрите. Знаю уж, зачем произнесли это имя. Подбираетесь через самое заветное. — Я понимаю, Федор Михайлович, — серьезно сказал Валиханов. — Руки чешутся, делать хочется, не разрушать. Оттого и ту силу, по милости которой столько крови пролито, мы хотим представить себе лучше, чем она есть. — Да, да, да, Чокан Чингисович. — Тысячу раз — да! И не в боязни личной, не в страхе тут дело! Вы думаете, — на жаркий, страстный шепот перешел он, — вы думаете — боялся или о себе в подлом и низком смысле думал Пушкин, когда писал, что-де «в надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни?» Пустое! Так негодяи только толковать могут. Он в высоком, в громадном смысле испытывал страх: что опять правители на террор свернут. Он их предостерегал. Он не за себя боялся. Он на капитальный вопрос указывал, на то, что если есть сила, так пусть уж она на добро будет направлена. — И вняли? — прищурил черные жгучие глаза Валиханов. — Что? — Вняли, говорю, предостережениям и советам его? — Не те люди там в те времена были, чтобы внимать. — Вы хотите сказать, что теперь там внимать не прочь. — А почему бы и нет? Ведь другие ж? — Другие, другие! — с досадой вскричал Валиханов. — Что толку с того, что там другие, если мы все те же? — Что ж, — задумчиво сказал Достоевский, — меняемся мы, конечно, медленно. А все ж — меняемся! Сложности наши я вижу. Вижу! И вам откровеннее мысль мою высказать могу, потому что вы оттуда, из моего прошлого, и вы все знаете, и люблю вас. Но что же делать? Что делать уже не всем-то, скажем, не другим, а мне, мне — Федору Достоевскому? Ведь помимо-то прочего высказать себя хочу! Слово свое заявить! Ведь много же, много тут, — он с силой ударил по лбу, — всего, что просится наружу, что я только, только я знаю и только я один изобразить могу… Они все шли по шумной Гороховой, сквозь уличную сутолоку и светлый день, и Достоевский, взмахивая время от времени тонкой левой рукой, все говорил и говорил, жарко, бессвязно, перебивая себя и начиная сызнова, а Валиханов молчал, весь превратившись в слух, то и дело бросая на Достоевского взгляд черных задумчивых глаз, очарованию которых, как уверяли многие, не мог противостоять почти никто. — …И знаю, Чокан Чингисович, и чувствую нутром — механику дьявольскую, на которой весь деспотизм всегда держится, и что он разумом пренебречь в состоянии даже тогда, когда о собственном его деспотизма спасении речь идет. И что иначе он не может поступить, даже если б и хотел, потому что суть его такова… 4 Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен. Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей… Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая. Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной. Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи. У императрицы его уж ждали и, как он взошел, сели за стол. Кроме августейшей семьи был граф Орлов. Он рассказывал о Вене и как он в последний раз, в прошлом году, там был. Николай слушал рассеянно. России тяжело? Ничего. Она к тому привычна. Да, но Севастополь… Впрочем, не думать… Вот, заодно уж и перемена блюд… Пуще всего — не изменять. Ничего в величавой и учтиво-небрежной манере не менять, думал он, благосклонно или сдержанно и хмуро выслушивая обращенное к нему и отвечая кому как. Не изменять. Держаться, как заведено. Дабы никто… Он прошел к себе и прилег на час. И хотя сон не шел, пролежал на диване почти неподвижно и для камер-лакеев как бы почивая. Предстояла поездка в Михайловский дворец и до того следовало соблюдать, как всегда в эти часы, покой. Личины же страха многообразны. Скрывался он, помнится, и под игривостью. Зимы тоже были всегда веселы. Ничего будто иного и не было. Балы да вечера. Танцевали у многих, и в Аничкове дважды в неделю. На масленой танцевали с утра в декольте и коротких рукавах. А в кошевках ездили на Елагин, с горы катались в дилижансах. Мужики в красных рубахах правили. Снег. Дамы садились, и он тоже сам охотно. Нелидова. Он тогда ее заметил. Под Инкерманом был бы успех, и Севастополю не стало б тяжко так, если б… Если б ружья получше, пороху побольше… Верить некому, хоть согласны все. Ведь не терпел же, чтобы кто думал не так, как он. Неудобных гнал. Все и думали по его, но все то было лукавство. Оказалось, преподлы все, либо ничтожны. Он поднялся с дивана, стал ходить. Он знает, во дворце говорят уж: ходит. Ходит днем, ночью. Шаг тяжел, неспокоен. Пусть говорят. Но… Иногда все скрывалось предусмотрительной заботливостью. Так было в сорок девятом, когда Орлов подал ему письмо с планом арестов этих вралей из компании Буташевича-Петрашевского. Все было пустяк, но явилось опасение, не будет ли разгласки от большого числа лиц, нужных для арестования всех сразу. Боялся, что в самый последний момент по Неве пойдет лед, разведут мосты и комендант крепости не будет извещен. Все совершено было в конце концов с большой тишиной и аккуратностью отменной, слава богу. Но отчего же страшился он в собственной столице и обыкновенной разгласки о взятии государственных преступников? Неизвестно. Да. За окном синели мутно ранние сумерки. Петербург. Фонарей еще не было видно. Холод, туман. И он почувствовал тут ясно то, что томило, усиливаясь, все эти несчастные севастопольские недели, дни, месяцы. Отвращение. К формам, даже самым роскошным, прикрытым платком ли, чем ли иным, или открытым соблазнительно. К лицам. Чьим бы то ни было. Словам тоже. И к заботам вообще, даже своим собственным, к тому, что будто гвоздем сидело в нем и чего вырвать было уже нельзя, — о Севастополе. Потому что оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие. Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же. Сказал впустить. Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах: — Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений. Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь. Лицо Николая судорожно подергивалось. Дыхание с шумом вырывалось из пересохших губ. Глаза, казалось, готовы были выскочить. Он пытался что-то сказать и не мог. Генерал испуганно смотрел на него. Наконец будто со стороны послышался чужой, скрипучий, нечеловеческий голос: — Подать сани. Генерал бросился вон. 5 — Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните? — Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, — холод, величаемый петербургской весной. — Значит, и в самом деле — охота пуще неволи? — Пуще, пуще! — Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. — Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда — что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос… — А каков ответ, горю нетерпением? Нашли? Достоевский помолчал, глядя в сторону. Что-то страдальческое выразилось в чертах его. — С ответом погодите, — сказал он. — Поговорим прежде о вопросе. Может быть, и не так его ставить нужно, чтоб яснее было. Должен ли, спросим грубее да прямее, человек все то зло сносить, что отечество его любезное ему приготовило? — Нет, — сказал Валиханов, — не должен. Достоевский усмехнулся и долго, с улыбкой, ласково и печально, смотрел на молодое пригожее лицо Чокана, на черные его усики, на черные блестящие глаза и высокий чистый лоб. И так долго и мечтательно, будто что вспоминая, смотрел Достоевский, что Валиханов не выдержал и смущенно улыбнулся. Тогда Достоевский, словно очнувшись, встал. Принялся ходить по комнате, качая головой, повторяя, хотя и с легкой, но все-таки досадой: — Ах, Чокан Чингисович, Чокан Чингисович!.. — Вот видите, Федор Михайлович, опять я вас огорчил. Экий я, право… — Не в том дело, Чокан Чингисович, не в том дело. Огорчили? Пустое! Лучше скажите, как вы это так на вопрос мой сразу и брякнули бесповоротно: не должен? А если не должен, тогда отвечайте: куда же человеку деваться? — Не желающему сносить уготованное отечеством зло? — Да. — Это, Федор Михайлович, зависит от того, до какой степени возвысился человек в понимании зла… — Вот как!.. — Да. И ответы на вопрос сей с самыми различными вариациями, причем по степени восходящей, — в изобилии преподносит вам, ну, скажем, хоть история русская. И это вам прекрасно известно. — Так же, как и история киргиз-кайсацкая? — О да! Начиная от простого бегства куда глаза глядят до неподражаемого в своей выразительности чисто русского восклицания: «сарынь на кичку!» Достоевский задохнулся. — Помилуйте! Да это разинщина! Пугачевщина! Глаза Чокана стали жесткими: — А это уж как вам будет угодно, Федор Михайлович. Вы ведь, кстати, никогда, наверно, не видывали, как в Кашгарии забивают насмерть недоимщиков и головы человеческие складывают в ивовые корзины или как ломают непокорному спинной хребет и бросают под палящим солнцем!.. Достоевский молчал. Чокан вынул белоснежный платок, вытер легким движением мелкие капельки пота на лбу, под глазами. — А ведь это, дорогой Федор Михайлович, — голос его по-прежнему был ровен, только звучал глуше, — согласитесь, тоже постановка все того же вопроса… За окном начал наливаться синью ранний петербургский вечер. В доме напротив засветились окна. — Никогда не забуду чувства, с каким смотрел на окна домов, когда нас везли из Петербурга в ссылку, — тихо сказал Достоевский. — Был декабрь. Праздновали уж рождество. Нас везли в санях. А в домах, на елках, зажигались свечи… — Не сердитесь на меня, — Валиханов подошел, легко коснулся худой, бледной руки Достоевского. — И вы меня тоже простите, Чокан. Валиханов еле заметно улыбнулся, довольный. Достоевский только в минуты особой душевной близости и приязни называл его просто по имени, без прибавления отчества. — Да, простите, — повторил Достоевский, вздыхая. — Нетерпимость свою знаю и казнюсь. А удержаться часто не могу. Все проповедником себя мню. И вы меня пожалейте, благообразия ищу, синтеза, так сказать. Я говорил уж об этом. Отсюда и мечты мои патриархальные. А вы мне в разговоре пугачевщину подсунули, — он хмуро улыбнулся. — Всяк ищет и града взыскует своего, — голос Чокана потеплел. — Я тоже — в меру сил — ищу. И не вы ли сами, Федор Михайлович, голубчик, в «Мертвом доме» вашем сказали про остроги: сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, быть может, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Не так ли разве? И ведь это сами же вы воскликнули в искреннем убеждении. И про кого? Про тех же, Федор Михайлович, протестантов, что не желали сносить зло, отечеством любезным уготованное… Голос Валиханова зазвенел и оборвался. Достоевский сидел понурившись. Наконец он поднял голову, глаза его сверкнули: — Да, протестанты, — с расстановкой произнес он. — Необыкновенный народ. А где все очутились! В остроге. Там и конец… Всем протестациям… И нашим тоже… — Так неужели же вы всерьез думаете, что совсем конец? И неужели вы думаете, что всегда так будет? И разве сами вы судьбой вашей не опровергаете этого печального взгляда? Валиханов стал собираться. — Я провожу вас, — сказал Достоевский. Оделись и вышли и долго шли не торопясь по вечерним петербургским улицам, на которых уже чувствовалась весна. За громадами зданий лимонно желтело закатное небо. Зажигались первые фонари. — Не знаю только, — заговорил Достоевский, продолжая беседу, — каким образом моя судьба может опровергнуть невеселый мой же собственный взгляд. — Может, просто тем, что все, что было, не прошло бесследно. — Песни вещие их недопеты, — каким-то особым, напряженным в высоким, голосом начал Достоевский. Пали жертвою злобы, измен В цвете лет. На меня их портреты Укоризненно смотрят со стен… Несколько шагов прошли молча. Валиханов слышал, как неровно, тяжело дышит его спутник. — Это мне Некрасов сам прочел, когда я из ссылки вернулся. Признался: обо мне думал, осужденном, каторжном. — Достоевский произнес это с усилием. — А какое тяжелое, какое неминучее это слово: «укоризненно»! Перевел дыхание, заговорил спокойнее: — Вот вы говорите: не прошло бесследно. Что ж, конечно, не прошло. И раньше отзывалась душа на все. А теперь и вовсе не сердце — рана. И каждое чужое страдание — свое. Одно из самых ужасных воспоминаний моих: рядовым уже, после каторги, в линейном батальоне довелось раз участвовать в прогнании приговоренного сквозь строй. Палка в руке. И с силою бью этого несчастного, а у него и без того спина в крови. Вечером в казарме сильнейший припадок падучей. Не выдержал. Да. С силой. Иначе и нельзя было. Шагал во время экзекуции позади нас унтер-офицер. Негодяй. И всякому, кто, жалея, бил слабо, ставил на спине мелом крест. Отмеченных в тот же день секли. Секли жестоко. Шуршания этого и скрипа куска мела по солдатским спинам не забыть. Поныне во сне слышу… — Вот так же, как вы мне, Федор Михайлович, в любви нежнее братской признавались, так и я вам признаюсь. Люблю вас и верю в высокое призвание ваше. И кажется мне, что через какие б мучительные искания ни суждено вам было пройти, несравненная способность ваша сострадать всегда будет вам компасом-маткой, как говорят в Сибири. И великие, может быть, книги предстоит вам еще создать… И рад буду прочесть их, как рад быть современником вашим и — смею ли сказать? — другом… — Да, да, другом, — горячо откликнулся Достоевский, пожимая руку Валиханову, — спасибо, Чокан, спасибо… Остановились. Было уже темно. На углу торчал покосившийся фонарь, бросая на мостовую круг света. Оказалось, незаметно забрели в самую гущу переулков у Сенной. Растягивая гармонь, прошли мимо двое мастеровых. Встречный человек в чуйке, в картузе замедлил шаг, оглядел мастеровых неодобрительно, проворчал что-то, исчез в темноте. Торопливо пробежал студент в накинутом на плечи клетчатом пледе, в высокой поношенной шляпе. — Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, — быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова. — Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, — он положил руку на грудь. Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся. — Пойдемте, — сказал Достоевский. — Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно «Библиотека для чтения» книгу выпустила. Англичанина Бульвера — «Юджин Арам». Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья — убить. А? К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову: — Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, — разрешить? — бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. — Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть. Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения. Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом. Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее. Достоевский молчал, погруженный в думы. — Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова? — Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли. — А почему вы так решительно сказали, что Николай знал? — Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже. — А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили. — А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища — силы. И обнаружилось все это — в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь. 6 Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики. Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей. Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк. Да как вкусно скрипел мел по сукну… …Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он. Как тот мерзавец — комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов — погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал. Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет. А дошло до того, что шагай хоть в пропасть — ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках — по одному заряду. Поражение, бегство, срам. Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул. Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа. Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда — так он думал — стройность. А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть безмерная, почести божеские, парады, блеск и лесть, не знающая пределов. Но лести той цена — грош. Не верил уж никому он теперь. И за гробом — тоже. Только умри — на иной лад заговорят. Сейчас одно скребут, потом другое напишут. Помоями обольют, все на него свалят. До утра далеко. И тоска. Гниль все и прах. Иль уж все равно? Иль играть до конца? Но переменилось все, будто свет другой все осветил. И давно переменяться начало, и что дальше, то переменялось все быстрее. И ведь недавно же еще будто в Аничковском балы еженедельно открывались на сто персон. Министры, знать. Для них карточные столы. Он не любил, чтоб танцевали поздно. Ужинали в час и после все разъезжались. Польки еще не знали, но вальсировали. Лести было много, но и игривости тоже. И тогда непринужденнее… Николай заснул. Он спал недолго, и сон его был неровен и тяжел. Он проснулся от прикосновения к груди чего-то холодного. Он с трудом поднял веки и увидел склонившегося над ним лейб-медика Мандта. Мандт долго выслушивал его, потом выпрямился. Лицо его было хмуро. У постели стояли еще другие, но Николай смотрел только на Мандта. — Что сказал тебе твой рожок? — Ваше величество, — запинаясь, начал Мандт, — в свое время, вы помните… Вы сказали, что если будет приближаться та минута… Вы понимаете… Тяжелый взгляд Николая был неподвижно устремлен на него. Как, однако, спотыкается этот немец. На каждом слове. — Ты хочешь сказать, — слова звучали глухо, — это и есть последний шаг? Мандт смотрел на него с ужасом. Губы Николая кривились в непонятной усмешке. — Да, ваше величество. — Что ты услышал? — Паралич в легком начался. Значит, конец сна. Он приказал позвать наследника и всем выйти. 7 Солнце садилось. Валиханов ехал верхом по склону горы. За ним в отдалении следовал молодой джигит. Валиханов все смотрел в вечернюю степь и думал. Ему представлялись громадные пространства, что отделяли его сейчас от Петербурга. Целый день провели они вдвоем с джигитом на Срымбете. Валиханов пил кумыс, ел дымящуюся, только что сваренную баранину, лежал на кошме в тени деревьев, смотрел в небо. Там плыли белые легкие облака. Он вспомнил Петербург. Иногда все пребывание его там казалось ему сном. Сколько он ни думал, никак не мог уловить скрытого смысла картин, что вставали в памяти. В этот день он более всего вспоминал Достоевского, его худое нервное лицо, бледную тонкую руку, что была вечно в движении, в доказующем жесте. Все это осколки образа, который весь не давался и уходил куда-то вглубь и таял. Но за осколками маячил — и чем дале, тем чаще — дух могучий, неровный и как бы кипевший в непрерывном с собою борении. Нет, это не был выезженный мерин, о котором наперед все известно. То был аксак-кулан, норовистый, непокорный и трагический, который — станешь его брать — убить может ударом копыта в сердце, а возьмешь — на кручу взнесет и рухнет, и себя может погубить и седока. Такое, казалось порой Валиханову, страдание, душевное и телесное, — изведал этот человек, что утратил страх уже всякий перед всякой мукой. И сам уже мерою всякого чужого страдания готов стать без трепета. Он все будто искал что-то в себе. Валиханову иногда становилось его жаль, потому что нет-нет и приходило на ум, что, может быть, неслыханная эта работа совершается как бы в осажденной уже цитадели, где вот-вот к тому же вспыхнет пожар. Может быть, и лихорадочность от того же? Кривил ли когда-нибудь искатель и подвижник сей душою перед собою? Притворялся ли? Но зачем ему это надо было, если — знал Валиханов по прошлому — в поисках был неостановим, упорен и конечных пунктов не страшился, хотя и взирал на них с некоторой как бы печалью? От солнца по степи побежал розовый и желтый свет, который становился все гуще. Съехали с горы и взяли в сторону, минуя аул. Оттуда уже тянуло вечерним дымом. Звонко раздавались в густеющем сизом воздухе человеческие голоса, лай собак, призывное ржание кобылиц. Чего ради вспомнился ему сегодня Петербург? Чем влечет он его? Что связало его с ним? Что ему до него? Он не любил этот город. Глухое раздражение подымалось иногда против него. Но то, что пережито было там и передумано, забыть не мог. Может быть, непрерывность — отгадка всего, что зовет и вопрошает мучительно в думах о своем же народе? Чем послужить ему, как? Приобщением — как сказал он тогда Достоевскому? Но громадна цель, и не одного ума, не одной души, и не одних рук дело. И может быть, важнее живым стать примером для других и увлечь юные еще умы? Шагает не спеша конь. Красным диском уходит за горизонт солнце. Всегда ведь сначала один шаг. Но если неутомим конь, то совершит и последний к цели шаг. Какова же цель? Непрерывность — вот причина. И непрерывностью своей степь его родная соединяет земли разные и непохожие. И кем стать народу? Видно, многим еще годам пройти, прежде чем решится это, но не обойти вопрос сей и не отвертеться от него. Не должно человеку зло сносить, сказал он тогда, — даже если и от родины оно. Но не земля ж сама родит зло. И не народ. Те, что народом правят? Или и они знают лишь старую тропу? Непрерывность, непрерывность! За один конец нити ты только держишься. Но в чьих руках она там, в будущем? Красный круг совсем почти исчез с неба, краешек над землей остался. Огонь закатный уходит вверх и там меркнет, покрывается жемчужным пеплом. Валиханов натянул поводья. Конь стал. Вот и последняя расплавленная капля пролилась за темный окоем. КЛЯТВА I Они пришли к монастырю ночью и долго ждали в овражке, покуда один из них уходил к монастырской стене. Ночь была теплая, тихая, небо чистое. Звезды мерцали. На Балчуге, в Китай-городе и поближе, в Замоскворечье, слышно было, лениво брехали собаки. Покрикивали, перекликались сторожа. Новодевичий же был молчалив, темен. — А солдаты у монастыря стоят? — спросил один, когда надоело молчать. — Стоят, — ответил кто-то. — Бутырского полка. — Дык как же мы? — Не бойся, дядя, цел будешь. Один солдат, как раз ему в эту ночь у стены с угла стоять, со стрелецкой женкой спутался. Вот она его сейчас в кабак уводит. — В кабак? Да туда единым же духом слетать можно и на месте быть. Разве ж нам времени хватит? Засмеялись. — Не бойся, говорю, дурень. Женка эта его из кабака к себе в избу поведет. А стрелец женкин уж третий год глину на дорогах месит. Смекаешь? Скоро ли солдату из той избы выбраться? Опять засмеялись. А тот, кто спрашивал, принялся вдруг ругаться на чем свет стоит, серчал крепко. Еще кто-то голос подал: — Теперь, стрельцы, порог мы переступили. Теперь назад нам, ребята, ходу нет. Сказано было спокойно и не второпях, а рассудительно. — Чего стращаешь? — отозвались тут же зло с краю. — Чего? — А чтоб знали. Покуда мы, стрельцы, по Москве просто шатались, слезу пускали, были мы жалкие бегуны и никто боле. А к монастырю, до царевны до Софьи Алексеевны сейчас дойдя, стали мы воры и государю преступники. — А еще что? — опять сбоку подзадорили. — Семь бед, один ответ. — А еще то, что должны мы, конечно, о себе сами промышлять, да что из того выйдет и каков ответ будет, никому не ведомо. — Пусть! — ярился крайний. — Хуже не будет. Царь Петр стрельцов перевесть жаждет и на Москве их не держать. Оттого под Азовом пагубу нам творил и теперь домой не пускает. Стрельцы, когда на Москве, дома, тогда только и сила. А на окраинах и щуплый самый соплей нас перешибет. Потому и надо, — покуда царь Петр в чужих странах ездит, царевну нам опять на царство выкликнуть. А после поздно будет. Рассудительный тихо засмеялся, не выдержал, встрял: — Выкликнуть! Ее только выкликни, она с нами тут же, как царь Петр, сделает. Мало она, как у власти была, наших голов поснимала? И еще поснимает, лишь бы ей за венец ухватиться… — Что ж остается? — хриплый сказал это с сомнением и с тревогой. — Чего ты нас бередишь? — А то и остается, зачем сюда пришли, — рассудительный вздохнул. — С царевной, может, еще сладим, а царя Петра избыть надо непременно, силен сделался… — С того б и начинал, — злой крякнул. — А то развел… — Разводи не разводи, а дума душу сушит… Опять затихли и молчали в раздумье до самой той поры, пока не вернулся наконец уходивший стрелец. — Пойдемте, — сказал. Они поднялись, и пошли, и через малую в стене дверцу, с трудом отворившуюся на заржавелых петлях, впущены были внутрь. Там их ждала черница и, повернувшись, быстро пошла вперед, и они безмолвно последовали за ней. Келья, куда пришли, была просторна, в два окна. На столе горела высокая свеча. Углы были в темноте, у стены стоял с высокой спинкой стул. На нем сидела Софья, откинувшись, смотрела прямо. Она кивнула головой, и черница вышла, тихо притворила дверь. Лицо Софьи, ярко освещенное, было бледно. Она протянула руку с толстыми перстнями на пальцах. Стрельцы затеснились, припадая. Поцеловав, вставали, отходили, молча становились у стены. Софья внимательно смотрела на каждого. Глаза ее блестели, грудь поднималась медленно, высоко, трудно. — Муку принимаете, стрельцы, — заговорила, сдерживая голос, чтоб не зазвенел, — за то, что оставили меня тогда, десять лет назад. Он и одолел, царь Петр. — Государыня, — выдохнул один стрелец, — враги попутали. Каемся… — Помолчи. Времени осталось мало. Возвращайтесь сей же час в полки, ведите их на Москву. Кличьте меня на царство. Сами видите: врозь нам быть — всем сгинуть. Хотите, чтоб по-моему было и по-вашему? — Хотим. — Тогда не мешкайте, покуда царя Петра на Москве нет. — Повернула голову, сказала в темноту: — Дай грамоту. В углу, в темноте, оказался человек, бородатый, в простой камилавке, подступил, протянул Софье грамоту. Она взяла, встала. Стрельцы приблизились, один выступил вперед. Софья подала ему свиток. — Читайте слово мое полкам. В нем все сказано, как буду вас жаловать. Чтоб быть вам на Москве со всей силой не медля. Грамоту берегите пуще глаза, если что — в огонь ее киньте. В ней и ваши головы и моя тоже. — Стиснула руки, прижала к груди. — Идите. Задержала взгляд на серых глазах — стрелец у стены глядел на нее чуть исподлобья, и странен показался Софье этот взор, — будто ожидал стрелец еще чего-то и прощался в то же время с ней. — Останься, — сказала она ему. Все вышли, а он, как она велела, остался. Она увидела, что росту он среднего, широк в плечах, статен, волосы на голове кудрявы и молодая бородка кудрява же. — Ты что? — сказала она. — А я, государыня Софья Алексеевна, как все. — А ты не супротивник ли мой? — сказала Софья. — С чего в глазах у тебя туча? — С чего ей, туче, быть, государыня, это ей самой лучше ведомо. — Не веришь, стрелец, что одолеем царя Петра? — Не верю, царевна. — А ты не говори сотоварищам своим, что не веришь… — А я и не говорю. — И не скажешь? — Не скажу. Глаза Софьи потемнели. Расстегнула на груди мелкие золотые пуговицы атласного платья, достала на тонкой цепочке крест. Как доставала, разошлись атласные отвороты платья и мелькнули уходящие вниз белые груди. Перехватила взгляд серых глаз, и грустная усмешка тронула Софьины губы. — Поцелуешь мне крест? — сказала. — А мы тебе все целовали, государыня. — Ты мне особо поцелуй и на особое же дело. Стрелец побледнел. — Молчишь? Боишься? Стрелец не отвечал. — Боишься? Говори! — Боюсь? — глаза его сверкнули. — Дай! — схватил из рук ее крест, притянул так, что Софья шатнулась, и с остервенением поцеловал раз, другой, третий. — Вот! Софья закрыла глаза. — Хорошо, хорошо, ты понял, — подняла медленно веки, по-новому, будто на незнакомого, посмотрела на него, смотрела долго. На шепот перешла: — За ними не ходи, за стрельцами, и в полки не возвращайся. То наше дело. Ты уйди, затаись, к царю проползи, личину надень не стрелецкую, чтоб не узнал тебя никто, в солдаты нанимайся или что хочешь делай. А только с царем Петром рядом окажись, и тогда… — Не поминай, царевна, вслух, чего не надо. И так сделается. — Помолчал, добавил твердо: — Я сделаю. Софья метнулась к столу, достала из черной, белой костью выложенной шкатулки кошель с деньгами, сорвала, морщась, с пальцев два перстня, отдала все стрельцу. — А как зовут тебя, не говори, стрелец, чтоб имени твоего мне не знать и выдать не мочь. II Кто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся? Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит. Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить. Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь. В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, — голова громадна — не девичья, не женская, мужичья, — на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли. Отчего ж? Да оттого, что много званых, да мало избранных. Да все оттого, что Азов ты воевала, да не взяла. И стрельцов усмиряла, да не усмирила. И иноземцев звала, да назвала мало. Софья встала, в длинной до пят рубахе подошла к окну, толкнула створки. За окном шел дождь. Он шелестел невидимыми нитями по мокрой зелени кустов, что подымались сразу за стенами. Дождь сеялся на землю, на Москву. Невидимая, недостижимая Москва спала под тонкой его и зыбкой водяной сетью. Спала крепко и знать не знала про царевнины думы. Холодом, влажной ночной сыростью тянуло из окна. Легкий ветерок овевал разгоряченное лицо. Мысли путались. …И вирши ты сладкие и благолепные писала, Софьюшка, и ученых иереев в восхищение ими приводила. А как на народе появиться, в соборе сесть, спор о вере слушать, — постные рожи иерейские страх перекосил: «как можно, царевна!» — зашептали, клобуками закивали. Шагу ступить нельзя было. Бояре задами толстыми трясут, бороды частоколом уставят, не вырвешься. Потому — баба, хоть и правительница. Ни верхом тебе на коне, ни в чужие земли носа высунуть. Потому и зря на плечах была мужицкая твоя да умная голова. На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул: — Добро тебе, царевна благоверная, паси их посохом железным. Хохотал юрод дерзко, а как глянул на нее, увидела: глаза у него были светлые, умные и с дерзкой повадкой его не вязались, было в них как бы мерцание. Не смогла пасти посохом железным. А надо бы. Да стрельцов-то, может быть, как раз пуще всего надо. Кричали же из стрелецкой толпы в тот год, как у православных попов со староверскими старцами спор был: «тебе-де, царевна, в монастырь пора, полно-де царство мутить». Вольница. Им ни царь Петр, ни Софья не надобны, были бы казацкие воровские обычаи, чтоб круг и чтоб на том кругу царей-межеумков выкликать, какой им в тот час люб покажется. Дождь за окном перестал. Тихо сделалось. Только капли с веток срывались вниз, падали изредка громко на листья. Теперь слышно стало, как под окнами внизу ходит часовой. Стрелец давешний смотрел на нее неподвижно. Было у него в глазах непонятное, темное. А в тебе все ль понятно? Все-то ты других, царевна-свет, наущаешь. А сама, коли пришлось бы? Убила брата бы? В Софье что-то сжалось. Тяжелая волна ненависти и страха залила душу. Она поняла: убила бы. И поняла еще, что жизни ей без престола нет и все сделает, чтоб только достичь его. III Человек спал на палубе сорокапушечного корабля «Париж», который стоял у правого берега Дона. Ниже по течению еще виднелись в рассветном тумане другие корабли, безлюдные, немые, неубранные, — остатки «воронежского» флота царя Петра. Брошен был флот за ненадобностью — с тех пор как шибко пошли дела на севере. Теперь и самого царя Петра уж, правда, не было на свете, но дело его, пусть и со скрипом, все шло и все больше тоже на севере. Флот гнил на якорях, на приколе. Зарастал мохом. Рассыхалась обшивка. Распадались без смолы в жаре, в холоде, в сырости шпангоуты, крестовины, кили, на диво сработанные некогда великими мастерами судового дела, а иные — даже и руками самого царя Петра. Брошенному флоту, однако ж, была придана инвалидная команда — для бережения. Служба была тихая, инвалиды несли ее исправно. Жили на двух, на трех кораблях, кои сохраняли от полного распадения. Кое-где конопатили, заливали смолой, мели палубы, блюли порядок. Человеку, инвалиду тож, что спал на чистых скобленых досках наверху корабля «Париж», снился сон. Если б рядом со спящим в сей миг оказался кто из пришлых на реку беглых, осевших на Тихом Дону, он бы, послушав мычание и вскрики его, осклабясь, сказал, что кривому, верно, привиделось что-нибудь про царевну, про Софью Алексеевну. Рассказывать или, по-ихнему, плести байки про которую кривой, напившись вина, был великий мастер. С иными пришлыми, или еще иначе, по донскому обороту, — кацапами, кривой охотно вел знакомство. Верно, потому что были они беглые с севера и иных из них, если не прямо, то боком коснулось-таки великое стрелецкое разорение, учиненное на исходе минувшего века все тем же окаянным царем Петром. Не будучи пьяным, кривой иногда под вечер, когда за спиной солнце опускалось за край земли и заливало красным светом травяное раздолье окрест, таращил, бывало, единственный глаз на донские просторы и хрипло каркал: — Видишь, едут за тем увалом казаки. А уж к ночи дело. И купцы едут, и всякие другие христиане. И горя им мало! А мы! — выкрикнув это, начинал оглядываться на слушающих, глаз у него вертелся, как бешеный, кацапы притихали, смотрели почтительно. — А мы! Юшку из носа пускали от татарского злонравия и напастей, только на Азов идучи. А уж когда Азов нам пришлось под конец брать, тогда из нас, из русского, московского племени кровя эти самые рекой текли, батюшкой твоим Тихим Доном… …Человек все спал на палубе бывшего сорокапушечного фрегата «Париж» (пушек давно уже не было), укрывшись с головой бараньим тулупом. Сон, что снился ему, был тяжел и тревожен. Ему снились ночь, Новодевичий монастырь и келья в Новодевичьем, а в келье — Софья. Царевна (ее, царство ей небесное, давно уж не было в живых) во сне у кривого глядела грозно, нахмурившись, сжав руки под грудью. — А чем я вас пожалую, то мое царское дело, — сказала, усмехнулась, и голос ее был груб. — Быть вам всем наутро на Красной, и будет там для всех для вас казнь. Человек замычал, завозился на палубе, сбивая тулуп. Ему снилось, что говорил он царевне что-то поперек, просил, напоминал, протягивая руку, но царевна уходила, уплывала в глубь кельи. Он говорил ей, что она ошиблась, и что на Красной это царь Петр их казнил, а ей помиловать их, стрельцов, надо, и будут они звать ее, как было сказано, на державство. Софья же в ответ только недобро смеялась, качала головой. — А клятва-то? — выговаривали вдруг ее губы. — Клятва? Ты крест целовал. Или забыл? Почто не исполнил? — Глаза ее засверкали гневом. — Целовал же, смотри, — она развязала у ворота шелковую тесьму, и платье вдруг упало, она стояла нагая, смеялась. — Ну, чего же ты, кривой, целуй сызнова… Она переступила тихо через платье, приблизилась. Между грудей ее искрился, слепил глаза золотой крест, и белая ее нагота была так страшна, что человек застонал, заскрежетал зубами, дернулся всем телом, — проснулся… Светлое голубое утреннее небо с высоты заглянуло ему в глаза. Он полежал, опоминаясь, припомнил сон, и злая улыбка искривила его губы. Весь этот день он был тих. Старательно мел палубу. Спустившись к Дону умыться, стал на колени у воды, долго рассматривал себя в текущем зеркале, что дышало прохладой, было зелено, загадочно, темно… Под вечер проехал мимо на лодке однорукий капрал. Потыкал веслом в борт фрегата, покричал что-то, показал строгость. Потом уселся опять на корме, заработал веслом, уплыл восвояси. Кривой смотрел на закат, и лик его был сумрачен. Приплыл из-за Дона малый, привез связку чебаков. Рыбы были толстые, жирные, их обмазали тестом, испекли на угольях, на железном листе. Потом положили на большое круглое деревянное блюдо, стали есть. Кривой выбирал большие сочные белые куски, посыпал крупной солью, клал в рот, жевал не торопясь, запивал кислым чихирем из глиняного кувшина. С малым приплыл еще человек. Лицо медное, широкое, гладкое, глаза узкие, черные. Сидел с ними, ел, пил вино. Кривой опросил: — Турок? Он помотал головой: — Кайсак. Из-за Яика. Звать — Жолымбетом. Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться. IV Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору. Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь. Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом. В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было — давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся. Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо. Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил: — Ты кто? — Проходящий. — Ну, садись, проходящий. Подвезем. — На добром слове спасибо, батюшка. Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное. Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды. У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже — до исполнения клятвы — идти было нельзя. Поп уговаривал, чтоб он остался у него. — Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи! — Нет, отче. Проходящему проходить надо. Попик снял со свечи нагар, покачал головой: — Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец? — Стрелец. — А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня. Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь. — Чего забывать-то? Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами: — Ты что, в толк взять не можешь? — Что брать-то? — А то, — осердился поп, — что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина. — Кто ж виноват? — А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам. — А царь Петр? — стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. — Тоже своя правда? — А как же? — попик нахмурился. — Конечно, своя. — А ты знаешь, отче, — стрелец придвинулся ближе, — ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А? — Перестань, стрелец. — А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто? — Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи. — Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А? — Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись. Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза: — Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но… Попик улыбнулся тихо, просяще: — Не останешься, значит? — Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую. — Хорошо, дам, спаси тебя бог. И ушел он тогда от попа. А через три дня в большом селе в солнечный день схватили его царские драгуны. Привели в избу, где сидел их драгунский офицер в мундире с черными, сажей с салом накрашенными усами. Сидел за столом и хлебал щи. Черный, тоже крашеный парик лежал на скамье рядом. Щи, что ел офицер, были наваристы, с мясом. Отложил ложку, глянул на пойманного: — Ну? — Вот, ваше благородие, господин капитан, пойман шатун, — доложил драгун, что привел его. — В солдаты голубя. Офицер стукнул ложкой о стол, готовясь хлебать щи дальше. — Ну? — это уже было сказано ему. — Что скажешь? — Ничего. В солдаты, значит, в солдаты. — Молодец, — офицер провел рукой по усам, распорядился: — под замок его вместе со всеми. Да ты не серчай, что под замок. Боюсь, чтоб рекруты мои не сбежали. А хлеба тебе дадут… V Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру. Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром. Одноглазый рассердился: — Что пить так-то впустую? Малый удивленно спросил: — А не впустую — как? — Разговор вести — тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот — кайсак. Пусть он рассказывает. — А что? — Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону. — А я и на Яике тоже быть не должен, — сказал кайсак. — А где? — спросил малый. — А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен. — Должен, да нет тебя там, — улыбаясь, сказал кривой. — Отчего? — Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек — нет. Родичей нет — и человека нет. Оттого не там я, — здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет — не знаю. — А родичи где ж? — удивился малый. — Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей. — Было их много? — вмешался кривой. — Джунгаров? — Да, — кайсак кивнул. — Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой — саблей, третий — стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, — что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься. Оба — и кривой и малый — молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет. — Певцы, певцы, — кривой зевнул, почесал грудь, — певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь — что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет — озера стоялые, бездонные, в них — искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет. — Да, верно, и я слыхал, — шмыгнул носом малый, — такие есть умелые до песни — страсть. — Он отпил из ковша, крякнул. — Чудо. Заунывно поют и про прошлое говорят… — Ну, а что ж с тобой стало, как на вас джунгары напали? — спросил Жолымбета кривой. — Бились раз, и другой, и третий, — заговорил опять кайсак. — Много раз сражались джигиты. Защищали детей, женщин, стариков, юрты, стада. И тех, кто петь любит. Таких хранить надо. Может, больше других. Они потом расскажут, что было, чтоб другие знали. Это хорошо, но джунгары все же одолели. Пока одни бились, другие беззаботно кочевали. И всех побили джунгары порознь. Аулы бросились в бегство. Но не успели уйти. Прорвались джунгары. Сквозь павших. Рубили стариков и топтали детей. Уводили женщин. Я уцелел. Бежал, искал своих. Никого не нашел. Ни жены, ни детей. Осталась только пыль. Кровь. Вот я — один… Сдавленный голос кайсака пресекся. — Один, — повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот. Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне. Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть. VI Царевна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве. Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы. Оглянувшись быстро, он сразу понял, что он на помосте и предстоит ему казнь, и все смотрят на него. Руки отвернуты были назад, за спину, и накрепко перетянуты веревкой. Он молчал. И молча смотрел на палача, который, опершись о топор, зевал, скалил белые зубы. Черная борода палача лезла в глаза, и он понимал, что тот потому зевает, что и его, привычного мужика, тоже трясет. В толпе все смотрели на него, полуголого, и крики доносились — «смотри! смотри!» — и он видел сотни, тысячи глаз. Напротив был еще другой помост, весь устланный красным, и там была она, и вокруг нее стояли толпою. И столько там было парчи, золота, начищенного, навостренного оружия, каменьев, так все сверкало, горело, как жар, что трудно было рассмотреть лица. Но ее, нахмуренное и гневное, тотчас ему бросилось в глаза, будто оно, задрожав, приблизилось и остановилось, набеленное, нарумяненное, в раме короны, подвесок, оплечья, остановилось и устремило на него не сводя взор. В нем клокотала подавленная ненависть, но страх, кажется, все же был сильнее. — За что? — он выкрикнул это в ее белый, будто неживой лик, — за что лютой казни предаешь меня? Ему казалось, он крикнул изо всех сил, но голос изошел из губ едва слышным дыханием. Софья тотчас откликнулась: — За то, что крестного целования не соблюл, — голос ее упал, как раскат грома, — клятву позабыл и царя Петра жизни не лишил!.. — Не мог! — закричал он. На этот раз голос его птицей взлетел над толпой. Софья недобро засмеялась. Потом опять придала лику своему строгое выражение. Губы были сжаты, и морщины лежали жестко. — Неправду говоришь, стрелец, — отозвалась сурово. — Ты мог! — глаза ее сверкнули. — Но ты не захотел… — Да! — закричал он в ярости, которая вдруг пересилила страх. — Не захотел! Свою за него голову положу, коль придется! Не замедлю! В огонь кинусь! Высокое он замыслил — и сделал. Сделал! Сам видел! Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке. Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще страшнее. Куда же и на что могли смотреть? Он тоже взглянул в ту сторону и увидел большой серый холстяной плат, окутавший что-то посреди расступившейся толпы. Он смотрел и силился понять, что это было, — и не мог. Но в ту же минуту палач, оставив топор, сбежал с помоста. Вмиг оказался чернобородый на месте, подскочил, дернул и сорвал холст. Там были Ефросинья, Тимоша и Аннушка. Он глядел на них не отрываясь и краем уха только услышал зловещие слова Софьи: — А ты думал, тебе казнь будет? Он взглянул на нее. Теперь он почувствовал, что ненависть красным потоком хлынула из его сердца и залила все, страха не осталось. — Помилуй их, правительница, а меня казни, — запинаясь, сказал он. — Извергом я стал и одиноким, как волк. И не было пути мне назад… — И ушел ты и ходил, а главного не исполнил! — лицо Софьи исказила судорога, в ней проглянула злая мука, меры которой не было. — А тем временем царь Петр чад твоих вместе со всеми стрельцами в изгнание послал и погибли они. Вот теперь они тебе и выставлены в сострадание да в память. — Нет! — закричал он. — Нет! Не погибли они, милые мои Ефросиньюшка, Тимоша, Аннушка!.. — Погибли! — хрипло сказала Софья. Все заволоклось три этих словах ее. И толпа, и помост, и палач, и чада — все исчезло из глаз. Только очи Софьины долго еще горели перед ним. Наконец и они пропали… VII Но это все был сон. И в самую горькую минуту, когда мука выворачивала его сердце, когда смотрел он на Ефросинью с детьми и когда, задыхаясь от злобы, говорил с Софьей, он знал в глубине, что то был сон. Но это сознание не уменьшало боли. Как будто сон обнажал скрытое, и страдание становилось сильнее от яркости всего, что всплывало из прошлого и еще от чувства утраты; утраты не только сгинувших чад, но и самого времени, которое могло сойтись иначе в прошлом, но теперь уже сошлось навек и ничего в нем изменить уже было нельзя. Били барабаны. Начиналось утро, и барабаны стучали сначала одиноко и резко. Осенний погожий день вставал над Москвой, над Красной площадью, и, чем светлее делалось, тем невнятнее стучали барабаны. Заглушали их крики, плач, и шум толпы, валом валившей на площадь, и стук телег, в которых подвозили на казнь стрельцов. Помосты были сделаны в разных концах площади, и телеги ехали к помостам, где уже каты ждали. А он стоял с ружьем в ряду солдат и смотрел. Он будто окаменел, только глазами поводил по сторонам. Узнать его и из старых из друзей стрельцов никто б не мог, это он знал хорошо. Зеленая была у него на голове солдатская треуголка и черный, из долгого волосу, плотный парик с косой. Бороды давно и в помине не осталось, только торчали усы, как у того капитана, что схватил его после попа, — длинные и тоже вычерненные ваксой. И сапоги были на нем добрые и зеленый кафтан. Гул, как начался у него в ушах, так и длился весь тот день не переставая. Сквозь этот гул только как бы прорывалось разное. То взметнется вдруг отчаянный девчоночий крик: «Тятенька! Тятя!» — и из-за голов, метущихся вокруг, покажутся на минуту и скроются детские руки, которых силою от рослого стрельца, ведомого под топор, отрывают. То молодая русая стрельчиха, краса неописанная, упадет наземь, забьется, зайдется плачем. То тяжкий, будто из-под низу, рванется хруст, от которого кровь стынет в жилах. То надсадный послышится хрип, стон звенящий сквозь стиснутые зубы, оборванный, задушенный голос: «Пусти, пусти, я его, я…». Он стоял и смотрел. И видел голых по пояс стрельцов, укладываемых на плахи, и взмахи палачей с надсадным их хэканьем, как при рубке дров, и красные, красные брызги и отшатывающихся от тех брызг бледных, потных, дрожащих скрываемой, но видною дрожью бояр и других знатных людей. Он видел, как провезли к помостам в телегах изломанных в пытошных избах Преображенского приказа знакомых стрельцов Чубарова полка Назара Ерша, Семена Куклу, Лариона Шелудяка, Артемия Маслова, Елисея Пестрякова и Колзакова полка — Василия Зорина, Ивана Жюлина, Ивана Волка и еще других полков многих стрельцов. И он считал, считал сначала, которых привозили, но потом сбился, запутался и бросил и уж только смотрел. Ему теснило грудь, и было тяжело. И так, смотря по сторонам и все замечая, увидел наконец царя Петра. Царь был вдали, казался бледен. И так, будучи верхом, медленно передвигался, будто плыл над толпой на невидимом коне. Потом уж, вблизи, надолго остановился, стоял, смотрел. Он видел хорошо лик царя и впился в него глазами. Черные глаза царя горели сухим огнем, изжелта белое лицо закаменело, схваченное непонятной судорогой. Он знал тех, которых в телегах провозили, кинули к помостам — и Елисея, и Артемия, и Семена Куклу, и обоих Иванов — Жюлина и Волка, — и еще других. Он знал, что, если б их не взяли, — торчать бы от них Петру на стрелецких копьях или в крови плавать. Знал их и знал, что меры лютости их нет. И такова была сильна их злоба, что и в одном шагу от смерти обугливала она пламенем своим адским стрельцов изнутри. Но, смотря в те часы на царский лик, чуял сердцем, что силу им царя Петра не пересилить, потому что упорством своим и яростью он их превзойдет. Но откуда та сила у Петра бралась, понять он не мог, и оттого охватывал его темный ужас. А Софья в снах правду говорила: и мог, да не совершил… VIII День выдался пасмурный, изредка сеял дождик. Кривой стоял у борта, смотрел на неспешно текущий Дон, поплевывал в воду, зябко кутался в тулуп. Ночные гости еще на рассвете убрались с корабля, уплыли к себе на реку, на левый берег. Было скучно. По кораблю «Париж» слонялся он неприкаянно, тупо смотрел на палубу. Ее надобно было мести, а мести не хотелось. Устремлял взор единого своего глаза в задонские просторы, ища там отрады. Но травяное раздолье бередило душу еще сильнее, и хотелось бросить все и уйти с опостылевшего корыта прямо туда, в зеленые чащи, где и конь порой пропадал с головою. Он был хмур, не находил себе места. Его мучило беспокойство. Раз начавшись, воспоминания тянулись уже нескончаемо и будто к чему-то нудили. Образы прошлого являлись и раньше, но бессвязно и тускло. Сейчас же они спорили с явью. С чего? Досаждало и то, что представлялось не только в самом деле бывшее, но и то, чего никогда не было. Хуже всего, казалось ему, что небывалое не походило, однако, ни на бред, ни на сказку, но каким-то боком касалось всамделишного. Будто оно все-таки как бы и было. Но где и когда? Он не помнил. Главное же, тут была Софья, какой он не знал. Или знал? Гнев ее и злоба были при том без обману. Мелькало у него в голове иногда, что все те сны — одно только наваждение есть бесовское и более ничего, но думать так все же опасался. К вечеру небо очистилось. После того как опять проплыл, покрикивая, капрал, кривой на утлом дощанике быстро перебрался за Дон. Попал он как раз вовремя: ватага казаков вытаскивала бредень с рыбой. Другие на берегу раскладывали костер и ставили котел — варить уху. Жолымбет был тут же. Кривой обрадовался, сел к костру. — Ну? — сказал он кайсаку. Что-то тянуло его к узкоглазому человеку с медным лицом. — Ничего, — улыбнулся Жолымбет. — Хорошо. Уху варить будем. Все пришли. — А что? Со всеми ладно? — Ладно, конечно, хорошо. Одному что? Одному — плохо. Если и заблудиться, так и то хорошо со всеми. Лучше, чем одному путь искать. Так у нас говорят. — Хорошо говорят! — кривой захохотал. Сумерки плыли по реке. Там, откуда катил свои неспешные волны тихий Дон, воздух наливался ночью, и синева его ложилась сверху темным пологом. А внизу по течению вода еще играла отсветами заката, и воздух над ней был пронизан желтым, зеленым, сиреневым светом. Кое-где на берегах загорались огни, дым восходил светлыми голубыми прядями, тянулся и таял. Притащили рыбу, старики взялись ее чистить. Гомон стоял вокруг. Пахло дымом, речной сыростью, мокрым песком. Иные из казаков, стянув порты, рубахи, мылись в реке, иные как есть, нагишом, пускались в борьбу, гонялись друг за другом, отвешивали по спине, по ляжкам один другому таких лещей, что звон стоял окрест и белая кожа под ударами вспыхивала огнем. Кривой смотрел на гогочущих казаков, на небесный закат, на широкую, тихую, мерцающую гладь Дона, и тоска сжимала ему сердце. Ему вспомнились летние вечера на Москве в стрелецких слободах, когда еще стояли они в стольном городе, стояли и красовались, нетронутые ни пожарами, ни разорением, ни железным когтем царя Петра. Шла, возвращаясь с выгонов, мыча, заворачивая по дворам, скотина, и дым над трубами восходил полосами, тянулся, таял, и слюдяные окошечки поблескивали в иных избах таинственно и приветливо… Ничего этого уже не было. Не осталось и следа от той жизни, что цвела в слободах. И сквозь тоску, охватившую кривого, пробивалось у него смутное прозрение, что всякая жизнь кому-то изнутри хороша, но не то в ней главное. А главное, наверно, то, какова она снаружи и чем для других жизней окажется. Между тем котел с ухой уже закипал. Под него все подкладывали куски кизяка, они раскалялись в огненной груде и нагнетали жар все сильнее. Языки пламени лизали черные бока котла, вокруг которого собралось довольно много всякого народа с деревянными, глиняными, оловянными мисками и другой подходящей для ухи посудой. Готовую уху черпаком на длинной ручке разливал сутулый человек громадного роста, босой, в белой рубахе чуть-чуть не до пят. Благообразная голова, вся заросшая буйным сивым волосом, намекала будто на происхождение из духовного сословия. — Не из жеребячьей ли породы? — осведомился у него кривой, когда черед дошел до него и сивый вылил ему в миску полный черпак наваристой, дымящейся ухи с белыми кусками рыбы. На вопрос человек отрицательно мотнул головой. — Нет, — сказал густо. — Беглый, как и ты. — Я не беглый, — обиделся кривой. — Я отставной. — Ну, все равно. Ублаготворив всех, налил и себе ухи, хлебнул корцом из бочки красного чихирю, крякнул, сел со своей миской рядом. — Жил я в Заволжье, в керженских лесах, — стал говорить кривому, хлебая уху. — В тех лесах соловецкий выходец монах Авраамий на болотистом месте скит основал. От него и другие скиты произошли, — в лесах чернораменских, поломских, лысковских. А наиглавнейший там у них скит — в озере Светлояре, на дне, где потоплый град Китеж. Монахи там вечно службу служат, с крестом ходят, поют. Из-под воды голоса долетают, малиновый звон. Там жизнь без окаянства. Да хода туда нет. Только в часы особенные открывается. И то — ночью… Да не всем… Жолымбет примостился тут же, рядом, ел уху, дул на горячую юшку, слушал. Кривой облизал ложку, посмотрел на сивого, на белую его рубаху. Спросил: — Тебе-то Светлояр, значит, не открылся? Без тебя монахи в Китежском скиту поют? — Если б открылся, не сидел бы я тут с вами в бедности. А потом был в Нижнем в Новгороде. Оттуда в Астрахань струги со всяким хлебным запасом ходят, и на те суда всякие рабочие люди наймываются. И я ходил. Возили всякие рыбные обиходы вверх по Волге не из одной Астрахани, а из Гурьева-города тоже. — Я в Гурьеве был, — отозвался Жолымбет. — Хорошо, город. Там Джаик-река в море течет. У бабы Фроси жил, большой двор. Две зимы жил, в работниках был, что надо, все делал. — Уж это так, — подтвердил сивый. — В работниках живи, значит, — не спи. — Я не спал, — серьезно сказал Жолымбет. — За лошадьми ходил, воду возил, бревна с Джаика возил, в извоз с мужиками ходил. Баба Фрося говорит: ты, Жолымбетка, истовый. Я смеялся. Я, говорю, баба Фрося, что такое истовый, не знаю. — Истовый, — сказал кривой, — это еще можно сказать, — настоящий. — А что за баба? — спросил сивый. — Умная баба, толстая. — Жолымбет вздохнул. — Как медведица. Хозяйка. Давно на Джаике. Говорили, лет тридцать назад из Москвы пришла. Тогда в Москве бунтовали. Царь бунт усмирял, люди бежали. Баба Фрося на Джаик бежала. А с ней верблюжата ее, дочь да сын… На Дон опустилась ночь. Казаки расползлись по берегу. Которые, напившись чихирю, орали песни. Которые подходили к котлу, еще черпали себе ухи. На небе от заката осталась узкая красная полоса, прикрытая сверху грядой туч. IX Кривой подплыл к «Парижу», привязал дощаник, сопя, полез по лестнице вверх. Когда взобрался, долго стоял на палубе, привалившись к покосившейся мачте, смотрел на красную полосу на небе. На глазах у него она подернулась как бы серым пеплом, исчезла. Он сплюнул за борт, улегся на тюфяк, набитый шерстью. Малое время погодя перед взором его опять потянулась красная закатная полоса. Он хотел было удивиться, но быстро сообразил, что его уже взял к себе сон. И теперь, — он понимал, — представлялось ему главное, когда у деревни Лесной, после того как побили и отразили шведов, ходил он во тьме вокруг спящего царя Петра. Он ходил, и его всего трясло и корчило, хотя вышел солдат уже из него добрый, и в делах, и в баталиях бывал он не раз. Но это потом. Пока же только угрюмо тянулся за лесными стволами красный закат. Частоколом качались на ходу ружья. По осенней слякоти солдаты отряда генерала Боура спешили на подмогу к царю Петру, который вторые сутки бился под Лесной с Левенгауптом. Закат светился стылым светом, было холодно. Днем шел дождь, дороги развезло. Шагали, поспешая, походным порядком, по два в ряд. Офицеры торопили. Он шел легко, ходок был отменный. Он думал, что дело со шведами, наверно, будет сразу, как дойдут до места, и от того будет тяжко, потому что умаются еще сильнее, чем сейчас, и похлебать щей или чего другого горячего долго, может, не придется. Табаку тоже давно не было, обозы отстали. Всплывала еще иногда в мыслях пригожая монашенка, что засмотрелась на него из окна кельи давеча, как они три дня назад шли через местечко, мимо монастыря. Монашенка была глазастая, беленькая, в лице ее были интерес да испуг. Известное дело — девчонка… От монашенки мысли у него перекинулись к Новодевичьему и к той ночи, когда они в овраге сидели со стрельцами, и потом — к Софье. По нему дрожь прошла, как выплыл вдруг у него в душе ее нахмуренный лик, и жарко полыхающие черные глаза, и крест, и то, как он притянул к себе крест и поцеловал, клянясь. Помнить ли ему теперь и исполнять ли ту клятву, если Софья Алексеевна четвертый год как, слава богу, уже преставилась? «Походила бы тут ты с нами, побила ноги, потопла бы в Нарве, погонялась бы за шведами», — подумалось злорадно. И то, что он все это знал и прошел через то, через что царь Петр их вел, а она не знала и никогда уже узнать ничего похожего не могла, вызвало у него усмешку, и он нахмурился. Закат истлел, и деревья, и дорога будто в темную воду окунулись. Зажгли факелы и продолжали идти. Пронеслась, чавкая копытами, лошадь, блеснул в свете факела влажный круп, растаял. На лошади — усатый, закутанный в плащ офицер. — Не отставать, не тянуться! — крикнул сипло. — Через час привал с водкой. «Не отстанем небось, — пробормотал он про себя зло, — как раз поспеем». Злоба в нем все росла, — то ли на весь белый свет, то ли на себя одного. Неужто так уж и велика будет плата, если за всех за тех, на Красной ломаных, вешаных, порубленных, да еще за тех, что, до площади не дойдя, в застенках, огнем жженные, под кнутом сгибли, — одного порешить? Он не знал. Он изнемогал от мыслей и решить ничего не мог. Солдаты, шедшие впереди, замедлили шаг. Обозначился привал. Потянуло водочным духом: стали обносить чаркой. X — С колена пали́! — закричали офицеры. Упали на одно колено и выстрелили, и он выстрелил со всеми. Оружейные артикулы солдаты выделывали молча, зло и быстро. Тут же пустые ружья отдали назад, а им передали заряженные, и они опять выстрелили. Лесная поляна лежала перед ними невелика, и хорошо было видно, как с опушки березняка выскакивали шведы, быстро строились и стреляли. Правее, дальше, тянулся пороховой дым, и в разрывах мелькали сошедшиеся грудь в грудь русские и шведы — там все шла главная баталия, затеянная в последние сентябрьские дни царем Петром. Замыслено было генерала Левенгаупта со всей силой побить и несметный обоз захватить, чтоб не достался королю Карлу, который шел южнее. — Бе-гом! — закричали офицеры. Побежали, уставив вперед ружья с примкнутыми штыками. Мелькнул с левой руки на взгорочке генерал Боур. Он сидел верхом на коне, тыча вперед тростью, кричал. Плащ его относило ветром. Тучи шли низко. Солдаты бежали. Уклон был в сторону шведов. Мелькала под ногами бурая трава. Кто-то уж начал орать «ура!». Но тут как раз от леса рявкнули шведские пушки. Еще раз, еще. Шипя, воя, вырастая на сером небе черными мячами, понеслись навстречу ядра. Вразброс встали лохматые кусты разрывов. — Бегом! — надрывались офицеры. — Вперед! Вперед! Солдаты бежали. От леса все били пушки шведов, и черные кусты, рассыпаясь, плюясь чугунными осколками, вставали, заграждая путь. Пехоты у супостата было мало, так он норовил заслониться артиллерией. — Вперед! Вперед! Не останавливаться! — криком исходили в черном дыму офицерские голоса. — Проскакивай! Проскакивали. Падали, когда, шипя и сжимая воздух, летели ядра. Опять подымались и бежали, отплевываясь, выкатывая глаза, задыхаясь, крича. А иные и не подымались. А он все бежал, бежал. И будто сами уж несли ноги. То с одной стороны, то с другой выплескивался режущий крик. Но — почуял — кусты черные стали отставать, редеть. То ли не успевали шведы переносить прицел, то ли вовсе не выдержали их пушкари страшной атаки русских. Солдаты бежали, спеша сойтись в рукопашную. Посылая лошадей в полный скок, нагнали бегущих и, миновав, понеслись впереди двое адъютантов генерала. Теперь уже и «ура» кричать можно было. Впереди отчаянным звенящим плачем зашлись шведские трубы. Пихая солдат, размахивая саблями, бегали там офицеры. Но был у супостата строй жидок. Солдаты бежали, и уже набежали столь близко, что лица у супротивника различать можно. Замедляли бег, примечали, выбирая себе кого-нибудь на удар. Ему достался голубоглазый, невысокого роста швед, со съехавшим набок париком и торчавшей в сторону косицей. Шага за два до него он размахнулся и, шутя отбив неловко выставленное ружье, по самое дуло всадил ему штык в грудь. Бой здесь продолжался недолго. Шведы были побиты и бежали. Фланг шведский Боуром был начисто смят, а вслед за тем и в центре, где был царь, шведы пошли в отступление. До самой ночи шло преследование, немало ему еще пришлось поработать штыком. В темноте уж затрубили сбор. Подошли кухни. Разжигали костры. Валились к ним полумертвые от усталости. Кашевары раздавали еду. Кто брал, а кто уж не мог — засыпал, едва коснувшись земли. Левенгаупт еле убрался с остатками своего войска за реку. Мост был захвачен русскими. Почти весь обоз попал к ним в руки, а которые телеги не попали, так утонули. Будет ли швед еще назавтра биться или побежит, живот спасая? Весь русский лагерь в лесу и на полянах был настороже, и приказано было готовиться наутро к новой баталии. Он сидел прислонившись к стволу дерева, держа в руках миску с кашей и смотрел в огонь костра. И дальше тоже в разных концах горели огни, и был тихий солдатский гомон. Дождь то начинал сеяться с неба, шелестеть по земле, по листьям, то переставал. Когда он шведа с косицей штыком ударил, тот тогда в себя воздух ртом потянул и будто задохнулся и замер, глаза выпучил. А потом кашлянул со всхлипом, и изо рта, из носа у него хлынула кровь. А когда он штык из груди его выдернул, то из груди тоже током, толчками стало выплескиваться… Швед повалился и закричал. Все то произошло за миг. Смотреть было некогда. Выставив ружье штыком вперед, он побежал дальше, и опять колол, и кричал, и прикладом бил. И будто обеспамятел. И теперь сидел, и все опять и опять приходило на ум: швед, и стеклянные голубые его глаза, и кровь, не то красная, не то черная. Зачерпнул ложкой кашу, положил в рот. Пожевал. Костер притухал. Груда жара осталась на месте пылавших поленьев. Поверх перебегали синие огоньки. Подошел высокий солдат, сбросил в костер беремя хворосту. Повалил дым. Солдат постоял, растопырив руки, сел, сказал из-за дыма: — Мы вот тут в лесу шведа гоняем, а заступный за народ казак Булавин Дон поднял, правду ищет. Сбоку переобувался молодой солдат. Поднял от портянки голову, спросил: — А ты откуда знаешь? — Я не знаю, я слышал. Из-за ствола дерева высунулся еще один, с трубкой в зубах. Взял головню, поднес к трубке, затянулся. Огонь осветил его снизу, блеснули глаза: — И быть заступному казаку Булавину на Москве в цепях, — засмеялся хрипло. — Петр-то Алексеевич на правду поболе востер, двадцать лет ищет. На то патриархи его помазали. — Они, конечно, помазали, — молодой солдат усмехнулся, — да сами на лебяжьих перинах спят, телеса нежат. А Петр Алексеевич — попону наземь, в плащик офицерский завернулся, камень под голову — и знай под кустиком носом посвистывает. Солдат из-за дыма закашлялся, спросил: — А ты откуда знаешь? Молодой засмеялся тихо: — Я не знаю, я видел… И ты можешь. Поди сейчас, погляди. На голой земле царь спит. А стражи — всего один солдат. И тот сидит, носом клюет. …Он и кашу свою жевать перестал при этих словах, замер. Чудно все оказывалось, тихо. Медленно сквозь хворост пробирался огонь, медленно потрескивал, набирал силу. И дождик словно задремал, и лес, а с ними и ночь. Он отложил миску, поднялся. Показалось — тоже во сне. Волоча ружье, медленно пошел за деревья. Так все и поняли — нужду справлять. Никто слова не сказал. Зато он помнил хорошо, что царь спит на земле завернувшись в плащ, и стражи возле него — всего один солдат. XI Его окликали часовые раза два, пока он брел от костра к костру по лагерю, но, разглядев, что свой, пропускали. Еще днем он заметил, где был царь, и шел в ту сторону. Под конец увидел на опушке дуб и у того дуба царский штандарт, воткнутый древком в землю. У костра храпели солдаты. Один сидел обняв ружье, смотрел в огонь. К этому он подошел уже не спотыкаясь, а как следует, бодро, хоть немного и вразвалку. Сел рядом, кашлянул: — Стережешь? — спросил строго. — Стерегу, — тот глянул на него сонно и опять уставился в огонь. — Умаялся. Другой уж день бьемся. Неужто еще и третий придется? — голова его склонилась, руки скользнули вниз по стволу ружья. Послышался тихий храп. Он оглянулся. Справа возле костра на попоне, закутавшись в плащ, спал солдат громадного роста. Он понял — царь. Храп вдруг прекратился. Часовой поднял голову, чмокнул губами, открыл глаза. — А ты кто? — спросил. — Генерала Боура гренадер. — Боура мы знаем. А ты чего здесь? — Брожу. Чего-то скучно мне. Шведов поколол давеча немало. — Вспоминаются? — Да. Все мальчишка в глаза лезет. Кровь из него льется, а глаза стеклянные. Стонет и стонет. — Спать не дает? — Не дает. Все льется из него и льется… — Ничего. На вот, хлебни. — Водка? — Она. Царская. Солдат достал баклагу. Он вынул затычку, приложился. — Ты посиди, я хворосту принесу, — солдат встал, пошел куда-то в сторону. Он остался один. Дождь шелестел тише. Костер светил тускло красным жаром. Длинный, что спал на попоне, был еле виден. Ночь навалилась медведицей. Он сидел не шевелясь. Потом медленно потянул из-за голенища нож. В красных угольях костра лилась кровь, и была она не черная, как тогда, но алая. Вертелись тележные колеса — везли еще живых стрельцов Лариона Шелудяка, Ивана Волка, Семена Куклу и иных. И они кивали ему, протягивали руки, улыбались. Софья Алексеевна изгибалась жарким розовым телом, и крест блестел у нее меж грудей… Он встал, легко подошел к спящему, опустился на колени, отвернул плащ, ища шею, занес нож… — Господи, прости и помилуй… — шепнул про себя. В костре треснуло, вырвался сноп искр. Человек повернулся во сне. В красном блике вырезалось на попоне молодое лицо. Ему показалось, что это мальчишка-швед, заколотый давеча. Он встал, дико оглянулся. Все было сонно. Костер опять притух. Он шагнул, споткнулся. Наклонился, пошарил. Оказалось — ружье, тут же — нога. Возле — солдатская шляпа. Присмотрелся — рядами, рукой подать друг до друга, — вповалку спали солдаты. Он пошел, впиваясь в лица, подымая шляпы, отворачивая плащи. Все было не то. Он выпрямился. Его трясло, пот катился по лбу, заливал глаза. С души воротило так, что хоть впору было блевать. Неужто кат он? — Ты чего? Он обернулся, увидел солдата. Тот накладывал в костер толстые ветки. Поднялся, взглянул хмуро. — Ты чего, говорю? — Ничего… Солдат подошел, увидел нож. — Спрячь. Сдурел? Смотри, кого-нибудь ненароком… Из-за своего шведа… — А как узнаешь? — Молчи. Коли блажь или жаль кого — выпей. Он бледно улыбнулся, помотал головой. — Кто таков? От этих слов, сказанных позади резко, густым голосом, у него по коже мурашки пошли. Обернулся, как заяц, и увидел — кутаясь в плащ, простоволосый, в рассыпанных кудрях, подходил не спеша царь. Лицо было устало, помято со сна. Царь зевал, ежился от ночной сырости, встряхивал головой. И кудри на ней были юные… — Кто таков? — поглядел прищурившись на костер, перевел блестящие глаза на него. У него и язык отнялся, да солдат выручил. — Отряда генерала Боура гренадер, ваше величество… — Почему здесь? — Шведов давеча многих поколол, ваше величество, ходит смутный, тычется. — Это бывает, — царь задумчиво поглядел ему в лицо, опустил глаза, увидел в руках нож. — А это зачем? — А может, еще кого надо? — медленно проговорил он. — Кого ж? — Не знаю. — Может, меня? — странно сказал Петр, усмехнулся, подошел ближе, распахнул кафтан. — Где же твой нож? Посмотрю, каково у тебя сердце на меня, солдат. — Дернул шеей, по лицу прошла судорога. — Как я за вас, а вы на меня… — Нет, — он покачал головой. — Теперь нет. — Отчего ж? — Не могу, — сбивчиво бормотал он, глядя Петру в глаза. — А я не судья. Не знаю. Ты шведу на Москву путь заградил. Разгром им учинил, хоть лучшие вояки были. Теперь мы будем. От тебя. Куда-то ведешь… Значит, знаешь. Изо всей силы он швырнул нож в сторону, в чащу леса. Потом обтер руки, сделал Петру ружьем «на караул» и, прямой, высокий, зашагал прочь. На следующий день, когда шли уже только малые стычки с побежавшими шведами, ему выбило осколком глаз. После госпиталя тут же был он списан в инвалидную команду. XII Он стоял у борта корабля, всматривался в ночь. Голова горела, мысли метались лихорадочно. Баба Фрося на Яике! Ефросинья! И верблюжата малые — Тимоша, Аннушка! Гурьев-городок, Яик-река, Спас милосердный! — Жолымбет! — закричал он во тьму. — Жолымбет, эй! Ночь молчала. Во мраке молниями вспыхивали в нем видения той ночи, после битвы со шведами — костры, дождь, черные деревья, и он сам, ополоумевший, с ножом, и кудри царя Петра, рассыпанные на лбу, и белая его грудь. Ему казалось, что та ночь еще длится в этой и сливается с ней. — Жолымбет! — опять закричал он, и слезы текли у него по лицу. — Жолымбет, возьми на Яик-реку! Пойдем вместе. Возьми скорей, не хочу здесь! Ему казалось, что Ефросинья на далеком Яике уже ждет его, а с ней и Тимоша, и Аннушка. Ему не приходило в голову, что и жена его, и дети, если они живы, уже не те, что были тогда, давно. И он представлял себе Ефросинью молодой, а Тимошу и Аннушку маленькими детушками и называл их полюбившимся ему словом Жолымбета — верблюжатами, и радовался этому, и плакал. Бог не наг, человек не прост. Стрельца одного в тот раз на Красной на плаху вели — а у него русы кудри по плечам. Хоть не как у царя Петра, не черные, а все ж кольцами вокруг чела рассыпались. Так согласен уж был на плаху молодой стрелец лечь, да попросил позволения перед смертью душу напоследок потешить, песню спеть. Не дали позволения. — Жолымбет! — кричал и кричал он за Дон. — Утром пойдем, как солнце взойдет. Ему сладко было бросать в ночной ветер слова, в которых были тоска, горечь и надежда, сладко же и чувствовать себя на некой вершине и быть притом одному. Просить прощения надо было ему у всех за то, что дорога его была иная, чем у них. Но так же мало его вины было в том, что иная. Ведь не с Назаром Ершом, не с Семеном Куклой, Иваном Волком и не с иными ж стрельцами был он тогда, как везли их на казнь. И у Софьи Алексеевны прощения молить должно было ему, что муку ее мученическую с ней не разделил и клятву свою безумную не исполнил. Виноват — да, а что не исполнил — слава тебе, господи!.. — Ефросиньюшка! — задыхаясь, тоскуя и плача, звал он жену с борта корабля «Париж», осевшего в донском иле, но знавшего некогда над собой руку самого царя Петра. — Ефросиньюшка! Не сам он тому был виной, но дорога его. А она прямиком его все к тому же царю Петру вела, которого ни обойти, ни объехать. И предстояло ему тогда вместе с Петром Алексеевичем дело дельное вершить, — вместе за отечество биться, а нужно — и животы положить. Что ни поп, тот и батька? Или это родины зов? Это или Русь сама, или Ефросиньюшкины очи? Не разглядеть, потому что тьма. Но и голубоглазого же мальчишку шведа с косицей набоку, прости христианская душа, поколоть не за что иное можно было, как только за ту, что за спиной лежит! А более ни за что… А она тогда впереди себя Петра держала. Ветер дул тихий, ласковый. Опустошенный, усталый, он отошел от борта. Будто совершив что, он опять повалился на постель и, словно спеша, закрыл глаза. Он знал, что напоследок ему привидится то, самое жгучее. Ведь он тогда из Новодевичьего не сразу ушел. У калитки в стене монашенка его догнала, тихая, маленькая, как мышь. К Софье воротила. Он пошел. Монашенка молчала, но он понимал, зачем. Впустила в келью и сзади дверь заперла. Там Софья была одна, на раскрытой постели, нагая… Тонкая свеча горела у изголовья, бросала слабый свет. В глазах у Софьи был мрак. — Иди сюда, стрелец, — сказала, дунула на свечу. И тьма поглотила их. XIII Вода текла без плеска, сизой тугой волной. Дон дымился. Утро только занималось. Он отошел от берега, оглянулся. Никого. Он быстро пошел по тропе меж кустарника, свернул в сторону. Трава, обильно политая росой, цеплялась за ноги. Дуб встретил его холодом. Под ветвями у ствола было еще почти совсем темно. Все было одиноко, пустынно и дико, и он едва узнавал место. Опять оглянулся, прислушался. Обошел дерево. Перед ним открылось дупло. Поднял сук и ткнул несколько раз в него, проверяя, не заползла ли змея. Потом сунул в дупло руку и долго шарил и наконец ухватил… Откинулся и, осторожно перебирая руками, вытащил цепь. К концу ее был прикован железный ларец. Повозился, открыл крышку. На ладони его тускло блеснули Софьины перстни. Достал и кошель, половину монет из него отсыпал обратно в ларец. Монеты текли медленно, позванивали нежно. Перстни сунул в кошель, к золоту, кошель — в карман. Опять запер ларец с остатним золотом, бросил в дупло. Цепь скользнула и исчезла. Осмотрелся: не наследил ли. Обошел дуб, поклонился ему земным поклоном и быстро зашагал прочь. На сердце его было весело. Они тронулись в путь под вечер. Дорога шла через малорослые перелески. Потом рощи кончились. Только в отдалении на юру маячили одинокие деревья, трясли под ветром верхушками. У дороги стеной шли высохшие стебли кукурузы. Позади разливался красный закат. Дон скоро утонул в мареве. На востоке небо было ночное, аспидное. Навстречу плыли облака, изредка в разрывах между ними показывалась глубокая синева. Заночевали в степи, когда почти стемнело. Недолго посидели у костра и улеглись на ломкой, высохшей траве. Кайсак сказал: — Ты мое имя знаешь, меня Жолымбетом зовут. А тебя? Одноглазый долго молчал, потом отозвался: — Андрианом меня кличут. Жолымбет подумал, сказал: — Я тебя Адриан-ага звать буду. — Ага — это что? — Ага по-нашему — старший. — Хорошо, пусть будет ага. На сердце его было задумчиво и спокойно. Он смотрел в небо и в последнем, потухающем свете заката по-прежнему видел медленное движение туч. Долгое время он был уверен, что жизнь его кончится на зеленой глади Дона, на старом, позабытом корабле. Теперь оказалось, что он ошибался, и перед ним открывалось новое. Может быть, суждено ему было вновь встретиться с теми, которых увидеть он уже и не чаял. Он старался вообразить себе, какова будет эта встреча, но знал, что все равно она будет не такой, как ему представляется. А облака меж тем все шли и шли по небу, хотя почти уже не видны были в наступившей ночи. МАРИНА Тихо акиян-море. А Русь есть щит, есть рама бурным акиянам, которых она вал огневой.      Апокриф Глава первая. ИТАЛЬЯНЕЦ 1 Омокнул белоснежное перо в чернильницу, стряхнул, приготовился писать, да задумался. Чернильница из розовой морской раковины стояла в серебряном начищенном ободе на столе. Стол — дубовый, темный, чистый без пылинки — придвинут был к широкому окну. Сквозь разноцветные стекла приотворенной рамы синие, красные, желтые лучи падали на стол. В окно смотрел кипарис, и тянуло снизу, со склона, цветущими олеандрами. Начал писать: «Если нужным в конце концов сочтено будет послать в Московию еще одного доверенного человека по делам святого престола, то лучше, чтобы человек этот был итальянец по происхождению. Следует выбрать для этой цели мужа скорее пожилого, чем молодого, богобоязненного, серьезного и вместе с тем благодушного. Предварительно ему следует, если он не бывал в той стране, хорошо изучить характер, нравы, основные законы и требования московитов с помощью людей сведущих. Вся свита его должна состоять из людей благонравных, благочестивых и приветливых. Особенно важно этому человеку иметь при себе товарищем какого-нибудь очень набожного славянина — католика, дабы не пришлось ему во всем доверяться только переводчикам. В разговорах с московитами следует избегать надменного и презрительного тона. Не должно также ни в коем случае высказывать желания узнать их тайны и не слишком любопытствовать о делах государственных, которые сейчас, вследствие раздоров, называемых самими русскими смутою, пришли несколько в упадок…» Отложил перо в сторону, и мгновенно вдруг застлался взор его как бы пеленою. И не видел он некоторое время ни широкого окна, ни кипариса, ни неба Перуджии, но почувствовал себя вновь под русским небом, вдыхая сырой, талый апрельский ветер. Ветер дул над разъезженной дорогой, задирал перья сидевшим на обочинах воронам, отворачивал полы кафтанов всадникам. Конные не торопясь, переговариваясь и поглядывая с любопытством на крепкие, в темной коже, с железными шипами возки, стоявшие на дороге, ехали мимо. Сытые кони тянули ноздрями напоенный весной воздух, ржали, били сильно копытами, поднимая брызги талого снега и воды. Всадники отъехали немного и остановились. Затем от них отделился один, вернулся и попросил всех путников из возков. Те повиновались и, осторожно, с оглядкой ступая, приблизились к верховым, среди которых выделялся молодой человек в красном кафтане. У него было круглое лицо со светлыми глазами. На длинных кудрях с медным отливом — шафранного сукна шапочка с собольей оторочкой. — Господа едут в Москву? — громко спросил он по-латыни. Ширококостый приземистый немец с красным мужицким лицом, в черном берете при этом крякнул. — Черт меня побери, — пробормотал он, — если я смогу объясняться на этой папистской тарабарщине. Тогда итальянец выступил вперед и сказал, что господа действительно едут в Москву и что среди них есть весьма искусные и знающие свое дело ювелиры, оружейники, аптекари. Некоторые едут по приглашению самого царя и великого князя Бориса и очень хотели бы знать, с кем сейчас имеют честь говорить. В свите захохотали, но молодой круглолицый поднял руку и, когда смех прекратился, сказал: — Царь Борис умер четыре дня назад. По круглому лицу говорившего прошла судорога. Окружающие молчали и смотрели насмешливо. Один только, с краю, в черной бороде, бледный, с хрящеватым носом, крикнул по-русски, зло: — А на башках-то шапки держать, с царем и великим князем Дмитрием Ивановичем беседуя, негоже! Путники низко поклонились. Круглолицый улыбнулся. — Старания, говорят, соразмерны силам, но желания выше сил, — сказал он. — Бог милосердный и справедливый сделал так, что силы мои возвысились вровень с желаниями, а силы недругов моих умалились. Хочу, чтобы знали вы: взойдя на отеческий престол, буду добросердечен и благосклонен более узурпатора Бориса ко всем, кто желает ехать к нам торговать и промышлять своим ремеслом. Уверен, что и мои добрые русские будут к вам приветливы. Он кивнул, дернул поводьями и поехал вперед. Свита, теснясь, последовала за ним. Копыта лошадей зачавкали в талой снежной каше. Последним тронулся чернобородый. Он долго бешено смотрел на иноземцев, так и не снявших шапки, стегнул плетью, почти повалился на спину коня, выдохнул тоскливо «Эх-ма!» и пустился догонять отъехавших. Путники постояли еще и вернулись по своим местам в задумчивости. Кучера закричали, защелкали кнутами, понукая лошадей, и весь поезд возков потащился по дороге. Из-за пригорка выглянула колокольня православной церкви… Человек с усилием оторвался мыслью от далекой Московии. Он продолжал писать, изредка потирая в раздумье лоб. «Ибо тут, как на войне, нельзя два раза ошибаться. В Московии пусть посланцы будут скупы на слова, а помыслы их сокрыты, и выражение лиц сурово, даже при оказании милостей. На Москве есть Немецкая слобода, где живут обычно иноземцы, но нашим людям лучше не жить там, а поселиться в доме у какого-нибудь благомыслящего русского, дабы основательнее изучить нравы и обычаи страны. Самый удобный путь в Московию из Италии лежит через Каринтию, Австрию, Моравию, Силезию, Польшу, Пруссию, Курляндию и Ливонию. Из Риги можно зимой добраться на санях до Пскова, в котором следует дождаться разрешения ехать дальше. Смею добавить, что было бы весьма полезно для знакомства с Московией пригласить молодых русских благородного происхождения в Рим для изучения богословия, истории, латинского языка, стихосложения, риторики и прочих наук, а также выписать русские книги…» Пишущий умел хорошо скрывать свои переживания. Потому и сейчас, когда выводил он эти слова, на лице его не отражалось ничего. Оно все также оставалось слегка сумрачно и замкнуто. Но рассуждение о молодых русских вызвало в нем далекое воспоминание, и вновь на мгновение мысленно покинул он прохладный покой монастыря святого Лоренцо… В городе, куда прибыли они через несколько дней после встречи на лесной талой дороге, было шумно, по улицам валом валил народ. День был солнечный, какой-то умытый, с редкими на небе облаками, со свежим ветром. На углах кричали горласто, а что кричали — не разобрать. Скакали верховые, и много было малиновых и изумрудных ярких польских платьев, и кое-где проезжали не торопясь черные, в панцирях, польские же рейтары. Русские провожали их непонятными взглядами. Смотрели внимательно, молча и более как будто с любопытством. На подворье, где остановились путники, было тоже шумно. В ожидании, пока сменят лошадей, итальянец вышел из избы и стал у ворот. Рядом стоял кудрявый юноша, видный собою. Он смотрел на спешащих куда-то людей, и на губах его играла тихая улыбка. — Царь Федор, — заговорил он без всякого предисловия, поглядев итальянцу в глаза, — нравом был кроток, незлобив, жизни святой. Разумом не блистал, а земля под ним отдохнула. А теперь? Итальянец понимал русскую речь и слушал не прерывая. — Ты немец? — сказал юноша. — Откуда? — Из Рима. — Знаю, слышал. — Он тряхнул головой. — Ну, что ж, смотри, римский немец, на нашу беду. А беде быть. — Отчего ж? При царе Борисе… — Царя Бориса нет, — зло оборвал его юноша, — и говорить о нем не след. Батюшка мой, плача, сказал, что придется теперь московским бунтовать. А за ними и ярославцам, и суздальцам, и новгородцам. — Зачем же бунтовать? — А как же? Без этого нельзя. Да ты думаешь, по своей воле? Нет. По своей воле нам нельзя. Бунтовать — не сладко. А нужно. Итальянец не понимал. — Не понимаешь? — ласкова улыбнулся кудрявый. — Да, я тоже. А батюшка говорит — непременно бунтам быть. Сироты ж ведь. А как сиротам не воровать? Итальянец знал уже, что русское слово «воровать» означает всякое бесчестие и преступные дела. Непонятно только было, почему русские упорно называли себя теперь сиротами. — У вас же был царь? — добивался он от юноши. — Царь Борис? — Какой он царь! — презрительно скривился тот. — Царь нужен природный. — А царь Дмитрий Иванович, что идет теперь на Москву и город ваш взял, он — природный? — Хоть бы бог дал, чтоб был природный, — непонятно ответил кудрявый и на том замолчал и не хотел больше ничего сказать, как итальянец ни выспрашивал. Пахло талым снегом, навозом. Прошли двое молчаливых забрызганных грязью ратников с алебардами, закинутыми на плечо. Проехал в санях православный священнослужитель, то есть поп, как называют русские. Потом потянулся длинный обоз, и на каждых санях большая, плотная кладь была укутана рогожами, а рядом с лошадьми шагали крепкие чернобородые мужики. Итальянец покачал головой. Рядом — рукой подать — билась потревоженная чужая жизнь, но проникнуть в смысл ее, чувствовал он, было ему невозможно… С усилием отогнал от себя и это видение. Заставил себя внимательно всмотреться в кипарис за окном, и вновь, который раз, теплая волна поднялась в нем при виде этой божьей красоты, заключенной в столь совершенную форму. Решительно взялся за перо, чтоб непременно уж закончить писать о московских делах, но тут раздались шаги, и он понял, что это кардинал. 2 Когда кардинал вошел, писавший встал, склонив голову и ожидая благословения. Кардинал благословил его, окинул быстрым взглядом комнату, пододвинул к столу темный, из гнутого ореха стул, уселся и кивнул ему, чтобы садился тоже. Он сел и, повернувшись, смотрел на кардинала, ожидая. Кардинал был для своего сана молод, склонен к полноте, в движениях быстр, ум имел живой. Он интересовался чрезвычайно всем, что касалось Московии, и выспрашивал иногда с настойчивостью о вещах как будто мелких и ничтожных. — Является ли, по вашему мнению, сын мой, — начал он наконец, — разрушение Московского государства делом нужным для святого престола? Говорите, как всегда, по своему убеждению, даже если вам трудно подыскать доказательства. — Такое разрушение, ваше преосвященство, не может отвечать интересам святого престола. — Почему? — Московское государство является ныне определенной величиной, которую нельзя отвергать во имя интересов Рима и церкви. Если Московия исчезнет, то на всем востоке Европы возникнет хаос, ибо в настоящее время в мире, отец мой, я не вижу иной силы, способной поддерживать порядок там, где в настоящее время его поддерживает Москва. Кардинал наклонил розовое ухо, словно ему необычайно приятно было слушать то, что говорил его собеседник. — Так! — он кивнул большой головой, покрытой пурпурной шапочкой, и поглядел черными своими блестящими глазами на говорившего. — А что вы думаете, сын мой, о царе Дмитрии? — Царя Дмитрия нет в живых, ваше преосвященство. — Мы знаем, — кивнул опять кардинал. — Нам, однако интересно ваше мнение об этом царе и о причинах его смерти. — Осмелюсь еще напомнить, что святой престол получил донесение об этих делах от своего доверенного лица, бывшего официально при московском дворе. — Не упорствуйте, сын мой, и не таитесь, — с нетерпением сказал кардинал. — Донесения упомянутого вами лица воспроизводят события при взгляде как бы из одного пункта, расположенного внутри. Вы же смотрели на них со стороны. — При взгляде со стороны, ваше преосвященство, составилось у меня мнение, что царь Дмитрий пал жертвою заговора высших, то есть тех, кого называют в России боярами, а также недовольства русских надменностью и бесчинствами польских друзей царя. Опасаясь, перестали в конце концов московские купцы продавать на рынках огнестрельные припасы и оружие польским пришельцам. Не заметил я, однако, среди московских простолюдинов и жителей среднего состояния явственной вражды к царю Дмитрию. — А какие слухи, сын мой, ходили про царя Дмитрия? — В предместье Москвы, в одной из тратторий, которые русские называют кабаками, пришлось мне однажды вечером уловить нечто из разговора двух ландскнехтов, то есть немецких наемников, принадлежавших к личной охране царя Дмитрия еще при жизни последнего. — Что же говорили наемники? — Один из них объяснял другому, что царь Дмитрий есть истинный сын царя Иоанна. И что если это даже и не так, то сам Дмитрий был убежден, что он Иоаннов сын. Ибо только человек, уверенный в своем царском происхождении, говорил солдат, может допускать те глупости, что он делал. А ловкий пройдоха никогда бы их не совершал, но весьма искусно притворялся и не раздражал бы русских нарушением обычаев. — Каких же именно, сын мой? — Некоторые из этих нарушений казались русским весьма предосудительными. — Гм. Очень интересно, очень интересно. — Да. Он не почивал, например, после полуденной трапезы по три часа, как прилично исстари считается для русского царя, и не ходил в специальную, излюбленную русскими по причине суровости их климата, парную баню, наполненную удушающим жаром от раскаленных изразцов печей. Весьма возможно, впрочем, что царевич, проведя немало лет в чужих землях, отвык от принятого у себя на родине. Во всяком случае, это весьма возмущало русских. Кардинал затряс головой. — Так всегда, сын мой, так всегда, — сказал он. — Самое малое и даже простейшее вызывает при расхождении наибольшее отвращение и даже ярость не только в простонародье, но и в людях образованных. Вы знаете, что жизнь блаженного Августина представляет нам много прискорбных примеров этого. Оба замолкли, а кардинал, достав из красных складок просторного своего одеяния темные пахучие четки на длинной желтой шелковой нити, долго перебирал их, шепча что-то неслышно. — Хочу спросить вас еще нечто, сын мой, — сказал он наконец. — Сообщите мне с присущей вам обстоятельностью все, что известно в настоящее время о бедной супруге царя Дмитрия. — Вы говорите о царице Марине, дочери Сандомирского наместника в Польше Георгия Мнишека? — Да, именно о ней. — Покидая три месяца тому назад Московию, я слышал, что царица Марина в Ярославле. Это город на север от Москвы. — Она в заточении? — Отнюдь нет, ваше преосвященство. Русские поступили с ней, я бы сказал, великодушно. После переворота и смерти мужа ей лишь указано жить в этом городе, не выезжая никуда. Внутри же его стен в свободе она не стеснена. Я слышал даже, что русские согласны, чтобы она уехала к себе на родину, предварительно отрекшись от всяких притязаний на русскую корону. Кардинал заметил, что при этих словах говоривший усмехнулся. — Каким мыслям вы усмехаетесь, сын мой? — спросил он. — Я подумал, что царица Марина скорее умрет, чем сделает это. — Почему же вы так думаете? — Я видел ее въезд в Москву, ваше преосвященство, второго мая 1606 года. Я видел ее лицо в эти минуты и понял, что она согласится взойти на костер, но ни за что не откажется от сана, дарованного ей судьбой. На ее голове, ваше преосвященство, была корона царицы всея Руси. Кардинал долго молчал, кивая головой, потом сказал: — Угрожала ли ей опасность во время переворота? — Передавали, что заговорщики в Кремле, убив царя Дмитрия, ворвались на ее половину и искали ее. Она спаслась будто бы под одеждами одной из своих приближенных дам. Потом опасность миновала. — Вы называете ее царицей? — Она пробыла в Москве до переворота всего две недели. Одну неделю — невестой великого князя и царя русского, другую — законной супругой его и царицей Руси. Именовать ее царицей Мариной, ваше преосвященство, кажется мне возможным, хотя бы из сострадания к женщине, вознесенной внезапно на вершину власти почти божеской и столь же внезапно низвергнутой оттуда. — Благодарю вас, сын мой. — Кардинал поднялся. — Можете быть уверены, что труды ваши, имеющие целью служение вящей славе божьей и святого престола, не останутся незамеченными. Продолжайте свои занятия. Заносите на бумагу замечания и мысли, касающиеся Московии… — Мне вскоре опять предстоит направиться туда, ваше преосвященство? — Не думаю, сын мой, не думаю. Мне показалось, что вы… больны этой Московией, а? Заинтересованность в делах московитов, не спорю, помогла вам проникнуть в бытие их глубже других. Но в дальнейшем это может оказаться весьма опасным для вас. Отдыхайте. Трудитесь во славу божью. И постарайтесь вылечиться от своей болезни. Думаю, что строгий монашеский устав ордена кармелитов был бы вам в этом смысле полезен. Хотя бы на время. Кардинал благословил его и ушел. Собеседник же кардинала, оставшись один, тяжело опустился на стул и опять обратил взгляд в окно, на кипарис. Он почувствовал себя вдруг старым и больным. И в этот день ничего уже больше не писал. Глава вторая. ЦАРИЦА НА ЧАС 1 Марина с утра опять мотала шелк, потому что это занятие успокаивало ее. Более всего нравился ей бирюзовый. Упругая, блестящая нить неслышно скользила между пальцев. В раскрытое окошко виден был молодой сад, весь в зелени. Из-за деревьев высовывалась острая луковка церкви. На луковке поблескивал желтым светом крест. Вокруг вспархивали голуби, садились, постукивали по церковной кровле коготками. Водились, значит, эти пернатые создания и здесь, в проклятой стране. И ворковали совсем так, как на родине. Родина. Марина даже испугалась недоброму чувству, что вдруг опять охватило ее при мысли об отчизне. Забыла ведь тебя она. Или сама отшатнулась? Но отчего? Околдовала Москва. Блеском куполов. Кремлем, просторами, силой, богатством. Бежит по клубку, льется, ласкается к ладоням шелковая сухая струя. Зачем поверила? Зачем пошла? Не любила, а пошла. Но было, кажется, что-то в самые последние часы, ухватил-таки он тебя чем-то за сердце. Неумелый и не галантный, а приворожил… И потому — плохо тебе, Марина. Тоска. И ничего про это Москва не знает. В комнату неслышно вплыла горничная, поставила на стол серебряный кофейник. Ушла и вернулась тут же с чашками, молочником. Расставила все, отошла к двери, сказала еле слышно: — Сахара нет больше, ваше величество, только мед из припасов, что дают русские. Марина усмехнулась и решила, что не стоит судить девчонку строго за то, что она боится и шепотом только решается выговорить царский титул. Русские под страхом смерти запретили величать так. А пристав Морозов, что смотрит за поляками, строг, хотя и молод. — Принесите мед, — сказала Марина, села к столу. Девушка принесла мед в деревянной братине с выгнутой ручкой. Мед был свеж, легок и прозрачен. Запах шел от него слабый, еле слышный, не устоявшийся еще, но такой нежный, ласковый, что кружилась чуть-чуть голова. И вспомнились опять сады другие, те, что остались там, на родине, в далекой Польше. Сады являлись в памяти с неторопливым, мирным жужжанием пчел, в летнем, томительном зное, и виделась аллея, затененная платанами, и пятна света скользили по дорожке, по голым рукам Марины, по белой сутане патера, ее духовника. И журчала в ушах латинская торжественная речь, и пряные благовония струились от черной как смоль бородки патера, от рук его и сутаны. Девушка принесла на деревянном блюде хлеб, поставила на стол. Марина брала толстые ломти, макала в мед, ела, мелкими глотками пила кофе. Как она попала сюда? Она повела вокруг взглядом, и ярославская изба, хоть и чистая, и выскобленная, вымытая добела, устланная коврами, со столом под скатертью и с кроватью, убранной мехами, — показалась ей нелепым сном. Девушка вошла вновь и что-то сказала, но Марина слов не слышала. С усилием стряхнула с себя оцепенение и догадалась наконец, что та спрашивает, можно ли войти Морозову. — Можно, — хрипло сказала Марина, — если сказать «нельзя», все равно войдет. Морозов вошел, коротко поклонился. Марина торопливо указала ему на лавку у стены, чтоб уж если сел, так не самовольно, а то ее позволению. Тот, впрочем, не спешил садиться, а прошелся по комнате, усмехаясь и поигрывая пальцами в молодой кудрявой бородке. — А отчего усмехаетесь, пан пристав? — певуче и стараясь говорить безразлично и слегка насмешливо, спросила Марина. — А рад видеть вас, ясновельможная пани Марина, — звучным баском, по-польски ответил Морозов. Года за два до того ездил молодой пристав с думными дьяками в Польшу и навострился по-тамошнему говорить хорошо. — Вот как? — Рад, что вижу вас, и даже спросить готов, как почивали? — Вот видите, пан пристав, даже про это спросить готовы, а величать меня приличным мне титулом не согласны. — Играть царским титулом опасно, пани Марина, — нахмурился Морозов, — и не шутите с этим. Вам-то ничего пока не будет, а мне… Марина засмеялась, да так искусно, что всякий бы, слушая, поверил, пожалуй, что ей в самом деле весело. — А вам, верно, отрубят голову, да? — сказала она. — Такие дела на Москве скоро делаются. Оставим, однако, про это разговор. Вот я давно вас спросить хотела, что это за чин у вас такой — пристав? — А это значит, что всякий пристав к чему-нибудь приставлен. Сейчас я тут к вам приставлен. — А в Московии всякий куда-нибудь приставлен? — А чего вы, пани Марина, все на Москву разные слова придумываете? Мне Москва и Русь — родина. К сердцу близки. А что близко — того не разглядеть. Вам, может, виднее? — Мне? — сказала Марина и осеклась. Царапнула ее мысль, что так же вот она сейчас, кажется, чуть не обмерла от злобы при мысли о Москве, как давеча при воспоминании об отчизне. — Мне? — повторила она. — А что мне Русь? Уеду, забуду. Ни разу и не вспомню. — Ну, может, уж хоть разочек? — усмехнулся широко, показал белые зубы Морозов. — Отречение вам, русским, свойственно, — вздохнув, сказала Марина, — и непостоянство. — Отречение? — не понял Морозов. — Да, отречение, пан пристав. От прошлого отказ, едва оно прошлым станет. Был вам Грозный царем — и кланялись до земли, и не было вам лучше его, хоть в жестокости не найти ему равного. Димитрия приняли, на престол усадили. Был он вам так люб, как никто другой. Я помню. А едва боярам вашим удалось убить его, как прокляли, отреклись. Пепел по ветру развеяли! Шуйский теперь Василий вам царь! Кланяетесь, стопы лижете! Подождите, будет и с Шуйским вашим то же… — Пани Марина! — закричал Морозов. Марина поднесла ко рту шелковый, в мелких кружевах платочек, прикусила краешек зубами. Лицо ее было бледно, глаза сверкали, но в них не было ни слезинки. Мгновение стояла она так, мелко дрожа, опираясь о круглую резную спинку стула, меряя Морозова ненавидящим взглядом, потом отняла от уст платок, опустила плечи. На мгновение закрыла глаза, когда же вновь подняла веки, не было уже во взоре ее только что мелькнувшей ненависти, но лишь пристойная, ленивая усмешка. — Что же вы, пан пристав, голос на меня повышаете? — сказала она. — А ведь я на царство венчалась в Успенском соборе, и была, и есть, и пребуду вашей государыней. — Пани Марина! — предостерегающе повторил Морозов. — Чего вы боитесь, пан пристав? — ласково пропела Марина, видно совсем овладев собой. — Ах, поговорите уж лучше опять о чем-нибудь спокойном… — Ну, хорошо, — тут Морозов уселся-таки плотно на лавку, стал на Марину смотреть пристально. — А не смотрите на меня так дерзко, пан пристав, — издевалась Марина, — и не думайте, что вы лучше других соотечественников своих, если власть над нами сейчас имеете. В глазах-то ведь ваших все равно видно то же мерцание, что и у других. Думаете, отрекаясь, государям своим плохо учиняете и славе и памяти их? Нет, себе же более всего! — Почему? — кашлянув, спросил Морозов. — Да потому, честный пан пристав, что ни сама матка Боска, ни черт с рогами, ни вы сами тем наипаче не разберетесь, кто вы есть на самом-то деле: верные подданные царя или хулители имени его, а? Да к тому же мертвого! Ха-ха-ха! Маринины глаза засверкали, она задыхалась от удовольствия, швыряя в лицо молодому русскому оскорбления. — Пани Марина! — угрожающе встал Морозов. Марина смеялась и была в этот миг так хороша, что Морозов, поднявшись, ничего больше не говорил, а просто молча смотрел на нее. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы лежали у нее на плечах толстыми локонами, синие глаза метали искры, лицо было белое, нежное и трепетало от несказанной злобы и презрения. 2 Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду. Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо. Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко: — Петряй, а Петряй… — Чего тебе? — Айда сюда… Сползлись под развесистой старой яблоней и некоторое время — слышно было — устраивались и умащивались поудобней, пересмеиваясь. Помолчали, а потом тот, что окликал Петряя, сказал вдруг: — А что, дядя, будешь ли все служить царю Василию? — А чем же еще кормиться? — Ну и дурак. — Чего болтаешь-то? — То и болтаю. Видел бы ты того Василия-царя. — А что? — Бороденка редкая, мочалом, не царского вида, глаз лукавый, а рожа, как у пономаря из церкви Трех святителей. Державного ума не чуется, пронырство одно. Не будет нам от того царя проку. И скуп, как мытарь. — Что ж делать-то? — А ты слышал, что давеча, на торге днем, проходящие монахи толковали? — Что? — В Торопцах, в узилище, похвалялся один: теперева, говорит, ироды, сижу я тут с вами в бедности, а как выйду на волю и буду я вам, мужикам, царь!.. — Ну? — А что — ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет. — Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь. — Ничего я, дядя Петряй, не хочу. — Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь. — А куда идти? — Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется. — Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще? — Кто хочет, верит — царь. — А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж — скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там — воля, вот там — найди меня. — Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе — что ж? Ты — сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны. Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понимала довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями. Этот русский, которому надоели цари, и бояре, и приставы, уйдет, конечно, в леса или в степи ночные, к кострам, к кочевьям воли себе искать. А она? Что она? Баба, как говорят здесь. И нерусская к тому же. А русский, поняла она, кажется, теперь, — до той поры только и раб, покуда покорен. А уж коли невмоготу стало тягло — далеких земель много, не страна, а прорва. В такие углы отбежать русский может — никакой царь не дотянется. В саду разговор смолк. Оттуда слышался теперь только негромкий храп. И у Марины было странное какое-то и даже отрадное, может быть, чувство немого свидетельства томлений чужих и некоторой как бы причастности к ним. Кончалась еще одна полоса Марининой жизни. Вот этой безлунной, звездной, теплой русской ночью кончалась. Сказал ей давеча Морозов, что распорядилась Москва отправить всех поляков в Польшу, и наутро отправят. 3 Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать — стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было. В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал. Ах, как сплачется-то вдруг мала птичка, Белая перепелка, — завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно. Охте мне молодой горевати! Хотят сырой дуб зажигати, Мое гнездышко разорити… Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен — и все ничего, — а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего? Моих милых детей побити, Меня, перепелку, поймати… — заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову — и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже — это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой: Ино Боже, Спас милосердный! За что наше царство загибло, За батюшково ли согрешенье, За матушкино ли немоленье?.. Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон: — Про какое это они царство, пан пристав, поют? Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил: — А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша — это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена… Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул: — А ну, девки, глядите, деньга где-то упала в пыль, мягко. Сыщите сей же миг и мне подайте. Морозов вошел во двор, запер калитку. Он-то знал, отчего разгневалась красавица Марина. Когда Димитрий приехал и воцарился на Москве, и ждал год приезда из Польши будущей жены, он полюбовницей своей Ксению Годунову сделал, и про то на Москве знали, и в Польше тоже. Лишь поздним вечером, перед отходом ко сну, как зашел Морозов к ней пожелать доброй ночи, начала его спрашивать Марина: — А что, пан пристав, красива ли была царя Бориса дочка? — Красива, пани Марина. — А красивее ли меня? — У красавицы у каждой, пани Марина, красота своя, и вам ее не занимать. А Ксения тоже пригожа была на свой лад. Белолица, румяна, черноброва. И нраву доброго и ласкового. Пела душевно, голос имела чудный. Пуще же всего хороша, сказывают, бывала, если тронут ее чем-нибудь жалостным, да расплачется она, вот тогда-то глаза ее в слезах блестели алмазов ярче… — А что же это, пан пристав, — нахмурилась Марина, — в песнях-то ваших разнобой. Самого Бориса, слышала я, слепцы на торжищах почем зря клянут, а отпрысков его жалеют? — А это оттого, пани Марина, что никогда вам наперед не угадать, кому народ московский в песнях своих воздаст хвалу, кого проклянет, а кого и просто в забвении оставит. — А со мной как поступит народ московский? — С вами? — Морозов прищурился. — Забвения вам, кажется, бояться нечего, пани Марина, а о прочем умолчу. — А царице Марфе, матери царя Димитрия, тоже забвения опасаться нечего? — Почему о ней заговорили, ясновельможная пани? — Ради того, чтобы хоть мне одной духу ее крепкому воздать должное, если другие не воздадут. — А что вы о духе ее знать можете? — А то могу, что когда тому два года чернь ваша московская тащила из Кремля и волочила по улицам убитого, кого считала за Димитрия, и царицу Марфу с ревом вопрошали: «Отвечай, твой ли это сын?» — то инокиня ваша бесстрашно перед ревущей толпой говорила, что «было бы вам про то меня раньше спрашивать, а как убили вы его, то теперь уж он не мой!» На Марину вновь будто что-то нашло, как находило на нее раньше, в Ярославле. Морозов смотрел на нее хмуро, с досадой. Она словно ошалела. Ее даже трясло, и говорила без удержу и со злобой. И все это казалось куда как дико, недобро, мрачно, может, оттого еще, что совершалось в полутьме, только свеча одиноко горела на столе. Тени метались по лицу Марины. — Так что, статься может, пан пристав, — свистящим шепотом выдохнула Марина, — что и не убили вовсе царя Димитрия тому два года назад в вашем Кремле, и жив он! — Кто это наговорил вам про царицу Марфу? — тяжело спросил Морозов. — Наговорили! — с издевкой бросила Марина. — На всякий роток не накинешь платок, как вы сами, русаки, хвастаетесь. — Добро, пани Марина, добро, что пословицы русские знать стали. Да только не все. А есть одна, больше вам подходит. — Какая? — Свои собаки дерутся — чужая не приставай… — К чему это? — презрительно скривила губы Марина. — Пани Марина, — с силой, даже как-то просветлев лицом от желания убедить строптивую полячку, заговорил Морозов, — пани Марина, не лезьте в русскую кашу, ей-ей будет худо. Погибнете. Без следа. Вы еще не знаете, что это за земля. Захотел бы бог — и были бы вы на Москве царицей. А не захотел — не упорствуйте. Отринула вас Русь. И про царя Димитрия вымысел оставьте. Мертв он. А тот, что в Тушине сидит, — вор, не Димитрий вовсе, холоп, самозванец. А вас обманывают. — Нет, пан пристав, — лицо Марины исказилось мукой, — слишком смысл ваших слов ужасен, чтоб могла в него поверить. Жив он. Жив! — Смотрите, пани Марина, — мрачно улыбнулся пристав. — Потом на меня не пеняйте, греха на душу не берите. Помните: упреждал вас русак Морозов. Он не мог сказать ей, что два дня тому назад, ночью, возили его к думному боярину, и тот беседовал с ним на подворье, в светлице, тряс редкой бородой. Сказал коротко: — Поедешь с поляками провожать до Польши. Государь наш приказал отправить всех — и Марину, и воеводу самого, и панов, и челядь. Смотреть накрепко, чтобы воры из Тушина не перехватили. — Помолчал, задребезжал смехом. — А уж если божья воля на то будет, чтобы ворам Марину перенять, — не упорствуй. Бог — он лучше знает что к чему. Отбивайся, да не очень… С тем боярин отпустил молодого пристава, задав ему задачу. По всему ведь, и особенно по чину боярина, выходило, что распоряжался не от своего имени, — от царского. Да и разрешение дать — выехать из Москвы всем полякам — мог только один царь Василий. Согласно с этим было и наставление — беречь Марину от воров из Тушина. Зачем же тогда прибавил: отбивайся, да не очень? Если царская то хитрость — чересчур хитра. Если боярское умышление — воровство. Спрашивать — понимал Морозов — никак нельзя. Дураком себя ославишь. Действуй по времени. Сам он, впрочем, думал, что для Москвы всего лучше Марину скорее из Руси спровадить. То же было бы лучше, казалось ему, и самой Марине. 4 Ино Боже, Спас милосердный! За что наше царство загибло… Это слепец про Ксению пел. Ксения теперь в монастыре под именем Ольги. Заживо в каменной могиле. Каковы у нее глаза теперь? А твои глаза какие сейчас, Марина? Не спится Марине. Жарко, нужно хоть окно отворить. Мысли не оставляют. В окно собачий лай слышен — с Варварки, с Неглинной, с Москвы-реки. Только Кремль молчит. Да он всегда молчит, пока не взорвется набат. За что наше царство загибло, За батюшково ли согрешенье, За матушкино ли немоленье?.. А не про тебя ли, не про твое ли это царство, Марина? И не про твоего ли отца, воеводу Ежи Мнишека? Про жадность доброго твоего отца, Марина, и про честную супругу его, родительницу твою. И вот уж кара вам за батюшкино прегрешение. Обещальные записи с Димитрия взяли, еще когда он изгнанником в Польше был. О том, что дарит он ей, дескать, Марине, — Новгород и Псков с уездами в вечное владение, а пану воеводе — Смоленск и Северскую землю. Распорядились! Марину разбирает злорадный смех. Будто в Польше, где каждый воевода себе царь! Нет, Москва — не Польша. Она теперь знает. Руби на части эту землю, эту страшную глыбу русских, и части эти, как куски живого мяса, истекая кровью, тычась слепо, будут ползти друг к другу, пока не соединятся опять. А они хотели разрезать ее, как пирог на святках… А золото? Золота им, панам родителям, не хватало. Сто тысяч золотых пану воеводе от московского царя! Еще сто тысяч, еще триста тысяч золотых, сто фунтов жемчуга ясновельможной невесте, будущей царице московской. Сундук, полный золота, — еще пятьдесят тысяч золотых пани Марине накануне бракосочетания! Бездонной казалась московская казна. А попадали сокровища не ей — отцу да в цепкие пальцы бабки ее, пани Тарловой. А у Марины остались одни платья, да и те скромнее скромного. Про венчальный драгоценный наряд и вспомнить теперь страшно. Неужели она в нем была в Успенском соборе, когда патриарх на нее корону царицы всея Руси возлагал? На волосах нити жемчуга… О Москву ушибешься только, пожалуй, да ничего не сделаешь. Идет себе — и все. Куда? Неизвестно. Какая-то у нее особая цель. Своя. Целовал ее Димитрий в первую ночь несмело, робел — перед ней, польской девчонкой. А в сердце у нее заноза сидела, Ксения. С того, кажется, и любить его начала. Со злости. Чтоб никому не отдать. Если это правда, что он спасся, и сейчас вновь войско собрал, и в Тушине, под Москвой, стоит, чтоб царство завоевать? И если соединишься с ним, Марина, то будешь ли его любить? Сердце заныло, задрожало: о, буду, буду, только бы бог дал… Ночь между тем проходила, и медленно за окном стало светать. Наступал новый день, и в этот день все поляки и бывшая царица должны были уехать из Москвы. До польской границы им назначили провожатых. Вооруженных. Во главе приказано быть Морозову. А накануне заставили Марину подписать грамоту, что отказывается от всяких прав на русский престол навсегда. Скрепя сердце подписалась, но в душе, в сердце своем, обращаясь к небесам, поклялась, что не откажется никогда. Далеко-далеко пропел где-то на Москве петух. Что он ей посулил, горластый? Какое солнце? Какой день? Какой путь и судьбу? Увидит ли она вновь Москву? Глаза Марины налились слезами. Она встала, взяла со стола деревянный корец, напилась. Зубы стучали о край, струйка пролилась, скользнула в вырез полотняной длинной рубахи, коснулась холодом груди. Ни жена, ни царица, ни девка, ни баба, как русские говорят… Трон в Кремле, говорил Димитрий, — весь золотой, персидской работы… В Польшу возвращаться царицей без царства — лучше не жить. 5 Перед Смоленском русские заставы, верные Шуйскому, задержали поезд поляков. Морозову сказано было отвернуть к северу, проселками. Под Смоленском рыскали воры. Проехали верст двадцать. Дорога была сносна. Остановились под вечер в деревне. Деревня показалась неразоренной, крепкой, мужики глядели смело. Ночь наступила лесная, северная, светлая. Морозову не спалось, вышел из избы на крыльцо, постоял, пошел по улице. Кой-где в окнах изб мелькали красные огоньки лучин. Было тихо. Изредка брехали собаки. Хрупали на задах сочной травой коровы. Стучали копытами, коротко ржали кони стрельцов. Ночной воздух лился в грудь свежестью. В одном месте за забором послышался говор. Остановился, стал слушать. Говорили не таясь, в два голоса, зевая. — Слыхал? — говорил один. — С Петровского погоста поп с бабой сбежал? — С попадьей? — С бабой, тебе дураку говорят, с молодухой, а попадью бросил. И как ему наутро бежать — он накануне людям в церкви воровские слова говорил. — А какие слова? — Бог вас благословит, дурачье, — сказал, — а мне уж не с руки. Пасти вас, на ваши рожи глядя, — мочи моей нет. Был бы я прямее — в пустынь бы ушел и за вас господу молился. Но теперь жизни моей черта подошла, и настало время гулять. — Сказал, и к ворам в Тушин ушел, и бабу молодую с собой взял. Это поп! А нам что делать? За забором замолчали. Один закашлялся. Малиново, нежно светилось над крышами ночное летнее северное небо. Час был поздний, и собаки уж замолчали. Морозов, тихо ступая, пошел дальше. Тяжело, смутно было на сердце, и этот подслушанный разговор тяжести прибавил. Уж если и мужики шататься начали — тогда плохо. Морозов вышел за околицу. Тут была поляна, недалеко начинался лес. Пошел к лесу. Ему нет-нет, а казалось, что сзади кто-то идет. Чудились слабые шаги. Воровские, тушинские, а может, и польские уже шайки бродили, конечно, неподалеку. Может, и в деревню шатуны их уже заглядывали. Скорее бы до рубежа добраться, увидеть, как Марина и сородичи ее уйдут в свою Польшу. Дошел до леса и опять долго стоял, слушал. Сбоку мелькнула тень. Он всмотрелся. Тень легким шагом, неслышно метнулась к нему. Морозов широко раскрыл глаза: перед ним стояла Марина в длинной светлой накидке. Платочек на ней был повязан по-русски. — Пани Марина! — Тише, тише, пан пристав, — она опустилась на траву, — присядьте со мной. Какой необходительный вы, пан Морозов, не можете кафтана своего расстелить. — Глаза ее в тени были огромны и не отрываясь смотрели на Морозова. Странно усмехалось ее бледное лицо. Она держала молодого пристава за руку и быстро говорила, мешая польскую и русскую речь. Он опустился рядом с ней на траву. — Ну, что ж ты? Ты опять будешь со мной спорить, да? Молчи, молчи. Ну, поцелуй же меня лучше. Вот так. Ну, иди ко мне, русский, иди, обними меня. Не нужна я вам, да? Не хотите меня царицей? Ты враг мой, ты страж, а чего ж берег меня и добра хотел, а? Отвечай! Ведь мне в Кремле вашем корону на голову надели, я царица твоя! Отвечай! Нет, нет, молчи лучше. Еще целуй, еще! Вы меня здесь, на Руси вашей проклятой, царицей и женщиной сделали. И царицу, потом и женщину в неволю заточили. Я прощу. Только не всем. Только ближе ко мне, ближе… Ночь остановилась и смотрела на них. Но они ее не видели и не видели уже ничего, потому что сделались частью ее. Только потом, когда время опять вернулось, услышали они слабый, тонкий, нежный крик ночной птицы. Веки Марины затрепетали, и открылись вновь темные, бездонные глаза, и он опять гляделся в них и видел, что они были теперь другими и все как будто теми же. Она вплетала пальцы в волосы его и гладила; и привлекала его вновь, и отталкивала, будто всматривалась, и видела в глазах его вопрос. Слабая усмешка тронула ее губы, она отвернула голову, заговорила негромко, а голос был уже тверд. — Не должна ведь царица прихоть объяснять, не так ли? — Помолчала. — Вот только наградить мне тебя, пристав, нечем. — Наградила уж сверх всякого. Она встала, нагнулась, пошарила в траве, подняла платок, повязалась. Он поднялся, смотрел на нее, молчал. Она обернулась. — Будешь моим? Как я захочу, все сделаешь? Морозов молчал. — Если спрашивать потом станут тебя, отчего Марина в отчизну не вернулась, но в тех краях осталась, где ей столько зла сделали, скажи — от стыда. И пошла не оглядываясь и растаяла в ночи. Он долго стоял, глядя вслед. Потом шел назад через пустынную, притаившуюся деревню, слушал, как переступали кони, как храпели спящие на воле. Горело в нем, ходило неопавшими волнами желание. Руки ее все не отпускали его. Поцелуи жгли, как огонь. Отпустить других поляков на все на четыре, а ее взять и — вместо Польши — на север, на Волгу или за Урал. Пей, гуляй. С Мариной-то, а? Земля и так вся дыбом встала. Поживи всласть. Золото ей надо? Будет золото. И власть какая ни на есть найдется. Зато каждую ночь будет она жечь тебя вот так на своем костре. Он ускорил шаг, побежал. Может, недалеко ушла, может, еще притаилась, ждет? Может, догонит ее?.. Впереди негромко стукнула дверь. Морозов пошел медленно. Сердце стучало, грудь дышала тяжело. Вот ты каков оказался! Подолом тебя полячка захлестнула, а ты уж и готов… Да ведь мало этого. Ей всего мало. Всего царства московского. И тот ей лишь нужен, кто на царство возведет. А с тобой просто поиграла. А может, нет, не так? Он все ходил и ходил. Ночь наливалась туманом, сыростью. Опять донесся издали птичий одинокий вскрик. А на престол ее возвести сможет лишь тот, кто личину наденет. Мертвого царевича. Его била дрожь. Он все бродил. Было неспокойно на сердце. На другом конце деревни набрел на костер. У стреноженных коней сидели у огня стрельцы, грелись вином. Раздвинулись, пустили к себе в круг, место дали. Он сидел, смотрел на освещенные огнем лица. Один, черный, в низко надвинутом колпаке, рассказывал что-то. Морозов не стал слушать, уставился взглядом в костер, думал о своем. — Борис-та, — ехидно тянул черный, — когда Димитрий объявился, указ дал, чтоб все о нем молчали. Он, Борис, думал, что москвичей облапошил. А они вот тут ему и подвели… — Подвели! — насмешливо протянул молодой толстогубый стрелец. — Живого места скоро на Москве не будет. Цари, царевичи, воры, казаки, поляки — мечутся, яко беси… Рвут! — А ты молчи! — затрясся черный. — Русь, она — молода… — Да уж молода, от киевских чудотворцев… — Да ты какой есть, против меня спорить!.. Поднялся крик. Морозов смотрел не понимая. Из головы все не шла Марина. Не говоря ни слова, встал, пошел. Вернулся прямиком в избу, лег и заснул как убитый. Наутро тронулись дальше. Перед тем как тронуться, поставили поляки на воле, под деревьями, столы — закусить на дорогу. Из кормового обоза снеди нанесли довольно, и вина, и пива, и меду. Сели за стол паны ясновельможные, и Марина, и отец ее, пан Ежи Мнишек, и из русских тоже — человек десять с Морозовым, стрелецкие урядники. Пообтрепались шляхтичи, а все же сейчас, как нарядились получше, в польское, глядели молодцами. Один только пан Ежи Мнишек щеголял в красном длинном кафтане, в длинных, до плеч, кудрях, как заправский русак, и говорить даже норовил все по-русски. Поляки, глядя на него, посмеивались. Морозов смотрел через стол на Марину. Она краешками губ улыбалась кротко, взоры более обращала к небесам и спорила с ними синевой очей своих. Морозову казалось, что перегорело в нем что-то давешней ночью. И от нежного ночного неба, от тумана, сырости, холодной травы, от Марины и снежного ее костра, от мужичьих да стрелецких голосов осталась в душе окалина. Отворачиваясь, смотря на других, он чувствовал, что Марина бросает на него изредка краткие беспокойные взгляды. За столами было шумно. Мнишек, теребя ус, рассказывал, как он на масленице катался в Ярославле на тройках. — Гикнут — в пыли снежной все смешается, завертится колесом, летишь, як птица… — Як птица, — укоризненно протянул с конца стола надтреснутый голос, — вы, пан воевода, отчину свою уж и совсем позабыли, а? — А чего мне забывать? — невозмутимо басил, даже головы не поворачивая, Мнишек. — Я и там и тут казак добрый… — Казаки нам не с руки, — зло сказал русский урядник в малиновой шапке, отороченной черным мехом. — Казака поскобли, увидишь — беглый. И на всякое воровство гож. И государеву строению помеха. Были бы табор, да кожух, да котел с варевом, да нагайка, да конь, чтоб на нем сидеть, саблей махать, — ничего казаку, кроме того, не надо. И ради того — державу по миру казак пустит и не чихнет даже… Мнишек, не отвечая, жевал себе что-то медленно, смотрел остекленелыми сытыми глазами на урядника, запивал из чарки вином. — Панове и русские господа, желаю сказать слово, — поднялся за столом Гонсевский, вельможа, что был тому два года королевским польским послом в Москву. — Поблагодарить желаю, — зоркими, умными глазами из-под припухлых темных век обвел сидевших за столом, свел чистые, белые морщины в улыбку, — всех поблагодарить. Посреди неурядиц ваших жизни нам сохранили и, сохранив, на родину отпускаете. — Взмахнул руками, развел их в стороны, изобразил на лице благородное удивление, под которым, внимательно приглядевшись, заметить можно было давнее раздумье, горечь. — Что видим? Мир светлый и цветущий, устроенный руками господа: сад. А человек? Гость временный. И не омрачим же минутное здесь пребывание злобой и враждой. И не упорствуем в начинаниях наших, если перст божий указал на тщету их и мановением разрушил… Потянул ртом воздух, осекся, посмотрел на Марину, на отца ее, пана воеводу. Марина не шевелилась. Пан Ежи Мнишек со скучающим видом прикладывался к чарке. Услышав, что Гонсевский остановился, поднял на него глаза, поглядел, будто не понимая, опустил, помотал головой. — …И не упорствуем, — жестко повторил посол, и с лица его исчезла вдруг благостность, оно стало старым и печальным. 6 Леса, чередуясь с пажитями, тянулись вдоль дороги, то отходя, то подступая вплотную. Погода стояла ясная. В знойный медовый воздух вливались струи холода. Осины звенели листвой глуше. Березы млели в уходящем тепле. Воды в реках, в озерцах стали темнеть. Луговины дышали травяным настоем. Косили на них, заметил Морозов, однако, не шибко. Чем дальше ехали, тем неспокойнее вокруг становилось. Людей в деревнях заметно убыло: то ли разбежался народушко, то ли прятался. Ночами вставали далеко за лесами пожарища. В темноте, в безмолвии казались особенно зловещими. Русские стрельцы, что шли с поляками, хмурились, а иные начали, отворачивая рожи, усмехаться. Поляками же овладело волнение. Крылось за ним, конечно, одно — нетерпение, но, казалось Морозову, — было оно разным. Марину, и отца ее, и еще некоторых, что держались возле, снедала как бы тайная лихорадка. Будто ждали чего, а чего и откуда, не знали сами. У других же явно было желание — перейти рубеж, уйти в свои пределы, чтоб русской беды ненароком не хлебнуть. А сам Морозов себе казался сторожевым псом. Ехал на коне то впереди, то сзади. Приглядывал все. Иногда высылал нескольких стрельцов вперед и пускался за ними следом. И когда ехал один, бросив поводья, тяжесть, давившая его, как будто немного отпускала, хоть и тогда был настороже, и присматривался, и прислушивался. Гонсевский, конечно, недаром давеча на Марину и батюшку ее сизым ястребом глянул. Слова его были тихи, степенны, а со значением. Мудр и понимает, и их упреждал. Да не слушают. С вором с Тушинским, с названным новым Димитрием, они, Марина с отцом, видно, сносились. А Марине голову заморочили. Верит: ждет ее там прежний, с кем в Успенском венчалась, на троне золотом сидела. Сном тешится. Умна? На свой лад, а тут… На Руси уж волны вон какие встают, а она с ними сладить хочет, права свои высчитывает. Красива, так все и возьмет, думает… Тушинскому вору она, конечно, надобна. Чтоб признала: настоящий-де. Как же: венчанная царица. А в Москве боялись, боялись, да и подвели: пусть лада до Тушина допрыгается. Еще неизвестно, мол, хорошо ли вору от Марины будет. А русские — что ж? Марина на русаков зла, так почем зря и честит. На рать идут — страху не имут. А с подьячими, с дьяком, с боярином, с царем-батюшкой? Телята. А как быть? От непонятности росла в Морозове темная злоба. Он решил, что ни московским боярским хитрым умышлениям про бывшую царицу, ни Марининым надеждам сбыться не даст и за рубеж всех, с божьей помощью, выдворит. Еще была у него в эти дни собственная докука. Пока был на людях и одолевал себя заботами, она дремала. А как ехал по дороге один, — оживало прошлое ночное безумие: опять виделась Марина, нежная и тоскующая, слышался ее жаркий шепот; ее умоляющие слова — звала его за собой, просила послужить ей. Теперь, однако, береглась его Марина явственно и по ночам накрепко затворялась в избе, не выходила совсем, и пани Газовскую, свою приближенную, не отпускала ни на шаг. И разговоры, что бывали у Морозова с Мариной прежде, кончились. И ни с кем, кажется, сейчас уже не говорила, будто запечатала уста. Реки достигли в пасмурный серый день. И хоть ее приближения ждали, — открылась в крутых берегах неожиданно. Передовыми стрельцами, посланными заранее, было уж про все узнано, и широкий старый паром подогнан к берегу. Морозов приказал начинать переправу, а сам на коне стал на юру и смотрел. Первыми проехали вниз несколько стрельцов и с ними телеги с частью поляков, Мариной, Мнишеком, с челядью их. Он смотрел на Марину, но она, проезжая мимо, отвернулась, опустив голову. И голова ее опять, как в роще в тот раз, была повязана платочком. Морозову показалось, что Марина дрожит, а Мнишек сидел как сыч, недовольно насупившись. Рубежи польские были уже совсем рядом — рукой подать. Первый раз, может быть, в эту минуту в рассеянном белом свете пасмурного дня предстала Морозову как-то целиком, будто одним взглядом охваченная жестокая судьба Марины. В телеге-то простой, крестьянской, а? С трона-то да на прогнивший паром. Царица московская! А впереди, посреди оглобель, лошаденка пегая с хвостом, подвязанным мочалой… И на вознице как назло колпак валяный — хуже вороньего гнезда и зипун на спине продран: любуйся, великая княжна, покидая пределы царства… Да не как-нибудь, а навсегда… Морозову было ее жаль, но рядом с жалостью внутри лежало сознание, что дело, потребное для Руси, сделал он и сделал как надо. Телеги и кони стрелецкие, стуча внизу на съезде по бревнам, взошли на паром. Сняли чалки, паромщик крикнул, пошли пихаться шестами, и паром медленно двинулся через реку. Вниз сходили пешие мужики, съезжали новые телеги, тянулись конные. Паром, высадив первых на другом берегу, пошел обратно. Видно было, как те, за рекой, медленно наизволок потянулись по круче наверх и скоро исчезли за бугром. Смутное, тревожное чувство шевельнулось в Морозове. Он решил поторопить с переправой, чтобы и самому поскорее пересечь реку. Сзади раздался дробный стук копыт. Он обернулся и увидел, что к нему быстрой рысью подскакивает незнакомый стрелец. Морозов всмотрелся. Тот скакал, кажется, издалека. Конь тяжело водил боками. Зеленая шапка сидела у стрельца на голове набекрень. Отмахнув короткий поклон, удерживая вороного, что относил его в сторону, стрелец хрипло прокричал: — Воевода из-под Смоленска прислал сказать, чтобы Марину и отца ее на тот берег не правили и назад возвращались. Лазутчики донесли: польские шайки рыщут в русских пределах, хотят ее умыкнуть, везти к Тушинскому вору. Морозов толкнул коня, поскакал к перевозу. Паром уж причаливал. Крикнул рыжему, с хрящеватым носом, с треугольным шрамом на левой щеке уряднику, чтоб взял десять конных и переправлялся с ним. Сам поехал к парому и велел всем полякам на телегах заворачивать обратно. Поднялся галдеж. Скрипели колеса. Мужики разворачивали коней, орали, щелкали кнутами. Поляки, молчали, смотрели на Морозова во все глаза, однако никто ничего не спрашивал. Он въехал на паром, спешился, встал у перил. И пока въезжали стрельцы и отчаливал паром, пока плыли, он смотрел на зеленую воду и молча твердил про себя: скорее! Беспокойство грызло его. Едва съехав на берег, поднял коня вскачь не оглядываясь и слыша, что стрельцы поспешают за ним. Ушедшие вперед поляки показались только в версте от реки, в том месте, где дорога свернула в старый сосновый лес. — Поворачивайте назад! — коротко приказал Морозов. Телеги остановились. — Для чего, пан пристав? — хмуро спросил Мнишек. Марина, ни слова не говоря, кусала губы. — Опасно, — сказал Морозов. — Поворачивайте. — Нам неизвестно, где опаснее, — пробормотал воевода. Телеги медленно развернулись на узкой дороге, потянулись назад. Морозов со стрельцами тоже тронули уже было коней, как послышался конский топот, и из-за поворота вылетели красные польские уланы. Морозов оглянулся. Телеги с поляками были еще совсем близко. — Гони! — крикнул Морозов мужикам. — Гони! Уланы приближались, и уже поблескивали сабли. Морозов, морщась, потянул из ножен свою. Он понял: это конец. И в последние свои минуты, кривясь от злобы, подумал, что Марина все-таки вырвалась и что теперь костер смуты пойдет разгораться еще сильнее. Уланы засвистели, загикали и бросились на русских. 7 Карета весело катилась обратно на восток по смоленской дороге. Марина смотрела в открытое окно и улыбалась. Ей было хорошо и радостно, и она думала, что судьба опять взирает на нее благосклонно, как прежде. Она ехала прямо к своему супругу, который, сказали ей, спасся тогда, два года назад, ускакал от московского погрома. Лишь изредка набегала на ее лицо тень, и пропадала улыбка. Несколько дней уж прошло, а не могла забыть мертвого Морозова с широко открытыми, застывшими главами и густо запекшейся темной кровью на белом челе, на щеке, на каштановой молодой бородке. Она увидела его, лежащего на земле неподвижно, на обочине дорога, проезжая мимо, когда уланы под крики «виват», смеясь и возглашая здравицу, повезли ее с собой. Тогда она в ужасе отвернулась. Она ехала теперь по местам, занятым поляками и русскими мятежниками, приверженцами Димитрия. Наступил уже сентябрь, и сразу как-то дохнуло осенним холодом. Замелькали на деревьях золотые, багряные, коричневые пятна, потянулись нити паутины. Небо омылось дождями, и стало выше, холоднее. Поля уже опустели, на лугах лишь кое-где еще косили. На дорогах скрипели возы. Возле одного такого высокого воза с сеном попался раз на глаза Марине в сумерках высокий, крепкий юнец, видно, крестьянский сын. Карета Марины остановилась у перевоза через реку, и воз тоже стоял, и возле — тот малый в простой холщовой длинной рубахе, перепоясанной веревкой, русый, загорелый, с темным румянцем на щеках. Марина долго смотрела на юношу. Он повернул голову, увидал ее. Она, радуясь, что нет рядом никого из свиты, кивнула ему. Он улыбнулся недоверчиво, приблизился, стал в двух шагах. — Кто ты? — спросила она по-польски. Он покачал головой и не ответил, потому, что, наверно, не понял. Марина повторила свой вопрос по-русски. — Кто ты? — А Федорка, — сказал малый охотно и показал рукой в сторону реки. — Оттуда. — А кто я, знаешь? Опять молчаливое качание головой и улыбка. — Я царица. — Ты? Нет. — Почему? Сказал убежденно: — Царицы не такие. — А какие же? Какой мне быть, скажи… — Не знаю, — он развел руками. Чем ближе к Москве, тем больше попадалось польских войск. Под Можайском пан ясновельможный Ян Сапега, староста усвятский и гетман, устроил в честь Марины, царицы Московской, смотр войскам. Воинство встретило ее громовыми криками «виват!» Сапега помогал выйти из кареты, склоняясь, целовал руку, щекотал кожу русыми усами. Панцирь вороненый поблескивал на нем текучей быстрой молнией. Блестящие карие глаза преданно смотрели на царицу. Почудилась в них Марине затаенная насмешка. И опять катилась ее карета, и смотрела Марина в окно. Она хмурила порой лоб, казалось ей, что за березками, за травой-муравой, за полевыми цветами, за мшистыми избушками в лесах, за полями ржи, за бесконечными избами, черными на закатном небосклоне, — кроется еще какой-то другой русский мир. Но какой? Она не знала. Не надо ничего. Ни сокровищ, ни платьев драгоценных, ни жемчуга. Пусть только будет та, золотая, кремлевская, сила и держава. А если не будет — то впору головой в омут. Сгубить себя, всех ненавидя, — и Москву и Польшу. И пана воеводу. Ежи Мнишека, с сафьяновыми его сапогами, с кафтаном, с кудрями долгими на московский лад, пуще же всего — себя, Марину, за все, что другие с ней сделали и что с собой сделала сама. И за телеги мужицкие. И за продранный зипун у возницы, и за унижение от певцов у посольского двора, и… Только вот того отрока, русого, с загорелым румянцем, того — нет… Он сказал: не такие царицы… А какие ж? Укажи, дева пречистая, наставь, научи. Слезы дрожали в Марининых глазах, и сквозь них звездами лучистыми смотрелась в нее зеленая, палевая, бескрайняя, осенним солнцем залитая русская земля. Она не сразу заметила, что уже с час, наверно, не отставая, и не обгоняя карету, скакал вровень незнакомый молодой шляхтич. Марина осушила слезы. Лицо его с черными усиками было приятным и выразительным. Марина посмотрела на него вопросительно, улыбнулась. Он словно и ждал только этого, направил коня ближе к карете, наклонился, спросил тихо, по-русски: — А что это вы улыбаетесь, Марина Юрьевна? Улыбка Марины сделалась еще ослепительней, и в чертах ее при этом не было и тени принуждения. Она умела улыбаться, когда надо было. — Улыбаюсь потому, что счастлива. — В добрый час, — он понизил голос, — но, увы, тот, к кому едете, совсем не тот, о, совсем не тот, Марина Юрьевна, что был с вами там, в Кремле… Слова поразили ее, как пуля. Она отпрянула в глубь кареты, закрыла лицо руками. Гнев сначала залил ее, потом смятение. Она опять выглянула в окно, чтобы спросить… Шляхтича уже не было. Карета все неслась, и Марина впала будто в оцепенение. Потом была какая-то деревня. Ее опять встречали. Она уловила в нескольких взглядах, брошенных на нее, как будто страх и ожидание. Очнулась в избе, в большой горнице, убранной коврами, медвежьими шкурами, и посреди — стол, накрытый для еды, с серебряными кубками. Горели свечи. Уже смеркалось. Марина осмотрелась: было много людей, все одеты богато. И отец тоже. Он поправил кудри, откашлялся, выступил вперед. — Вот, ваше величество, — напыщенно обратился он к Марине, — это пан князь Рожинский, командующий польскими силами при царе Димитрии, государе московском. Марина с усилием подняла глаза. Перед ней стоял высокий, плотный, краснолицый человек в седых пышных кудрях и усах. Он приблизился и наклонился, собираясь, видимо, поцеловать ей руку. — Руку? Мне? Как царице? — закричала она вдруг, отступая на шаг и переводя вспыхнувшие нестерпимым огнем глаза с отца на Рожинского и обратно. — А кто разрешил? Кто сказал — царица? Разве ж везут царицу силой? Разве укладывают ее обманом в постель проходимцам, бродягам, самозванцам? Марина металась по горнице, как раненая волчица, потрясая сжатыми кулаками и изливая потоки брани. Рожинский, выпучив глаза, с перекошенным лицом выталкивал во двор всех, оказавшихся на беду в горнице. Мнишек, прижавшись к стене, тяжело дыша, следил за дочерью. — В Польшу! Сию минуту, не медля! — кричала Марина — Закладывайте сейчас же коней свежих! Ноги моей не будет тут, в вашем грязном, продажном, разбойничьем становище! Глава третья. БЕРНАРДИНСКИЙ МОНАХ 1 — Как она кричала! Боже, как она кричала! — несколько раз повторил монах, сжимая костлявыми руками седеющую голову. Путники, что были с монахом за одним столом, — два француза, саксонец, — смотрели на него с любопытством. Они тянули не спеша вино, закусывали. Монах, уже сытый, немного осоловевший, держа обеими руками оловянную чашу, отхлебывал горячее питье из водки с водой, медом и яйцами. Поставил чашу, прищурился, опять вцепился в свои космы. — Привык, — кивнул на чашу. — В Московии называют — сбитень. Хорошо в холод. Я люблю — с водкой. В большой литовской корчме было шумно. За столами сидели, насыщались, пили вино, коротали время люди всякого племени и звания. Здесь устроился новгородский торговый гость — высокий, дородный, с брюхом, перетянутым шелковым кушаком, молча катавший карие, блестящие глазки из стороны в сторону. Напротив купца, скинув на лавку шубу, утираясь большим красным платком, сидел в круглой шляпе, в белом кружевном воротнике англичанин. Комкал в руке платок, поглядывал на новгородца, говорил толмачу: — Скажи московиту, что русские глупы, как строптивые отроки. Когда они устроили у себя мятежи и смуту, они думали, что это только их дело. Но истина в том, что их смута — это забота всем. В Англии, в Голландских соединенных провинциях, в северных немецких торговых городах строят сейчас много кораблей. Кораблям нужен лес. Нужен также льняной холст, смола, воск, пеньковые канаты. Все это есть в Московии. Мы не можем без кораблей. Мы не можем без Московии. Англичанин остановился, оправил легкими движениями белоснежный воротник. Смотрел на новгородца пристально, серьезно, ждал, пока толмач переведет. Русский выслушал английское поучение, помычал кивая. — Хорошо, — продолжал англичанин, — что московиты догадались сами прекратить беспорядки, занялись делами. Иначе, опасаюсь, пришлось бы саксонцам, шведам, французам и подданным его величества короля британского Иакова наводить у них порядок. Некоторые уже собирались… — Ништо, — распустил новгородец губы в улыбке, — бог не выдаст, свинья не съест, — глаза его стали щелками. — Ну? — нетерпеливо спросил британец. — Что он говорит? Переводчик затруднился. — М-м-м, такое туманное московитское выражение. Трудно перетолмачить… Англичанин махнул рукой! — Ладно… — А еще ему скажи, — постукивал новгородец по залитому пивом столу твердым ногтем, — государь теперь у нас всея Руси Михаил свет Федорович. Самодержец. Да и то ему, англичанину, в толк взять надо: Русь промеж разных земель лежит. С одной руки у нее восток, с другой — запад. Теперь скажи — кто мы есть: ни то ни се или и то и се? А? То-то, — новгородец выставил длинный узловатый перст. — Теперь смотри… Англичанин, склонив голову, слушал торопливый перевод толмача, поглядывал хмуро на выставленный палец, мигал глазами. — Наводить у нас порядок станете, — с расстановкой говорил новгородец, — хуже будет. Ничего не добьетесь, да и холку вам мужики наши намнут. В смутное-то время были такие, пришли к Пожарскому князю воины — из шотландской земли кавалер Яков Шав, марбургский боярин Ондреян Флоредан, полковники немцы да француз Маржерет, мол, помогать. Пожарский отвечал им: пошли вон, — и проводил с честью. Справимся, мол, сами. И справились… Теперь вам на западе иного пути тоже нет, как с русаками мирно столковаться. Русак, он ко всякому умному делу сметлив. Ему только покажи, а уж он поймет. И с английскими мужиками мы очень дело иметь хотим. Будет и лес кораблям, и холст добрый, и пенька, и смола, и воск… А нам — золото. Англичанин закивал головой, заулыбался. Поднял стакан вина. Поднял русский тоже. Посмотрели друг на друга, выпили. И остались друг другом весьма довольны. …В корчме прибавлялось народу. Ярко пылал в глубине громадный очаг. Пламя лизало большие черные котлы, сковороды, противни, вертела с зайцами, утками, ревельскими кабанами. Над очагом, соединяясь с кирпичной закопченной нишей, висел четырехугольный, потемневший, позеленевший от времени короб из медных листов, с трубой, тянувшейся вверх, к балкам, через которую уходил дым. От очага шел жар, пахло жареным мясом, луком, чесноком. Суетились повара. От бочек на дубовых подставках к столам то и дело бегали молодцы-прислужники с кувшинами вина, пива, меда. Особенно тепло и уютно казалось в корчме, наверно, оттого, что на дворе стояла поздняя, сырая, холодная осень. За столами теснились носатые армяне в черном, светловолосые лифляндцы, чехи. Высокий, крупный швед-оружейник сидел не двигаясь, не ел, не пил, смотрел вокруг надменно: он ехал в Москву по приглашению самого царя Михаила. Смута на Руси давно кончилась. Шел уже 1620 год. Государство устояло. Хотя многие и в самой Руси и на западе немало дивились. Царь, кажется, сидел крепко. В Московские пределы ехали послы, заморские гости, лекари, рудознатцы, стеклодувы, виршеплеты, алхимики, кулинары, ландскнехты, граверы, печатники, золотых и серебряных дел мастера, гранильщики, зодчие, механики, каретники. В Европе разгоралась большая война, которую потом должны были окрестить тридцатилетней. Вооруженные шайки солдатни, большие и малые, уже пошли бродить не разбирая границ. И многие из ремесленников, кто мог и хотел, ехали в Московию, где устанавливались мир и тишина. Платили московиты щедро. Костлявый монах, прихлебывая свое питье, смотрел пристально в угол, где несколько поляков, наевшись ревельской ветчины и подымая то и дело кубки с пенным вином, завели песни. — Пьют! — кивнул он на них французам, саксонцу. — А Марину загубили. — Не эти ж? — сказал пожилой француз. — Не эти, так другие, а все из их братии. — Вы, кажется, больше молчите да пьете свою нелепую смесь, — недовольно сказал наконец француз. — Между тем, когда мы встретили вас у входа в это заведение и пригласили с собой, вы были очень несчастны и голодны. Вы обещали нам за добрый и сытный ужин с вином позабавить нас историей, столь же занимательной, сколь и поучительной и трогательной, а именно — историей о царице московской, Марине… — И позабавлю! — монах стукнул кулаком по столу. — Как не позабавить таких знатных господ? Ибо можете мне не говорить ничего, но я вижу, что вы знатны и благородны… — О Марине, — перебил его француз. — А история эта весьма будет для нас интересна, ибо мы едем по важным делам в Московию. И нам полезно знать об этой земле возможно более. Впрочем, может быть, вы самонадеянно думаете нас провести досужими баснями, а достоверно ничего о несчастной царице не можете сообщить?.. — Я? — монах насупился. — А кому же тогда и знать, как не мне? Я был при том, втором, Димитрии до самой его гибели и знаю все. То знаю, чего никто не знает… Некоторое время монах сидел молча, устремив взгляд в огонь, пылавший в очаге, и видно собираясь с мыслями. Затем заговорил так: —  Как я уже упоминал, в тот вечер, приехав в деревню недалеко от места, называемого Тушин, Марина виделась с польскими военачальниками, которые служили тамошнему Димитрию. Она узнала, что ее обманули. Ее привезли к человеку, который вовсе не был ее первым мужем, тем Димитрием, что вошел в 1605 году в Москву и сел на престоле, а потом там же, в Кремле, был убит. Узнав это, она кричала в гневе. Она требовала, чтобы ей дали лошадей, и она немедленно уедет в Польшу. Я стоял у окна избы и все слышал. Князь Рожинский возражал ей и уговаривал ее. Он говорил, что родная земля, Польша, требует, чтобы она осталась в Тушине, признала того царька своим мужем. Тем она поможет, говорил он, одолеть Шуйского, завоевать Москву и возвысить Польшу. Марина же в ответ кричала, что князь Рожинский лжет и что родина не может требовать от нее, чтобы она лгала и ложилась в постель к проходимцу. Монах отодвинул с отвращением чашу из-под сбитня, взял стакан, решительно налил из кувшина вина, выпил, утерся ладонью, взглянул вызывающе. — Родина, — скривил он губы. — Родина никогда ничего не требует. Ты сам отдаешь ей все. Все, что можешь. До вечера до самого шел разговор в избе. Они уговаривали ее. Рожинский да и отец Марины, воевода Сандомирский. Так и не уговорили в тот раз. Но надломилась, однако, Марина. Решимости у нее ехать немедленно назад в Польшу уже не было. Она вышла на крыльцо. Держала себя в руках, и взгляд был прям, открыт. Хотя по глазам, конечно, видно было, — плакала. Оттого глаза сияли, как звезды. Придерживая край платья, сошла по ступенькам. Сходя, сказала про себя срывающимся голосом: — Прав ты, мертвый. Не послушала тебя. Не поверила. А теперь не воротить. Села в карету, уехала. Так первый раз увидел Марину. Потом видел немало и много месяцев кряду. Все это было в таборах. Таборов вокруг Москвы тогда стало весьма изрядно. Больших, малых. Московиты с места тронулись, как ошалели. Тушинский табор побольше был, а другие поменьше, разбивали кто где хотел. Под Троицей поляки стояли. Монастырь тут знаменитый пан Сапега брал — так и не взял. В таборах все смешалось и в том даже, где их так называемый царь резиденцию имел. Без счету высилось над рекой, на полянах шатров, изб всяких, амбаров, дворов, сараев, земляных жилищ, харчевен, кабаков, игрищ, палаток русских комедиантов. На первых шагах удивлялся беспрестанно, потом надоело, бросил. Улицы образовались в Тушине, торжища. Всякий думал, — живет здесь временно. Боярин, борода длинна, шапка трубой, летом и то носит три шубы, ничего не говорит, только с важностью сопит, а и он теснится в избе, терпит. Привыкли. Против боярских домов, глядишь — шалаши, землянки, а там — беглые. Зубы скалят. И закона нет. Сам боярин тоже, может быть, преступил присягу. Так месяц за месяцем ждали, друг на друга смотрели, верили, — вот придет известный срок и тогда… Все там были; казаки, поляки, монахи папского престола, русские горожане, мужики, торговые купцы, попы, латники, писцы, менялы, женские персоны всякого ремесла. Жизнь была разная, кому как. Зато всем этот Димитрий обещал богатство, волю, в придачу — если кто хочет — честь, привилегии. Кто хотел — верил. Таких было много. Проповедники также свои находились, бродили по таборам, смысл объясняли, увещевали. Ходил, хорошо помню, по тушинским закоулкам лишенный сана и святой благодати поп. Начинал речь внезапно, тихо и настойчиво. — Полякам, — говорил, останавливая на лицах темные глаза, — за то спасибо, что истинному нашему царю помогают, на престол ведут. Опускал веки, подымал их вновь, зажигал глаза сухим, блаженным огнем. — Ему помогать все должны. Ведь истинный же! За то нам государь волю даст. По закону. Он всемогущ, он что хочет сделает. За него стойте. 2 Бернардинец прервал рассказ, оглядел сидящих за столом, усмехнулся будто виновато: — Много слов там говорилось, всех и не вспомнишь. Раскрыл широко глаза, уперся невидящим взглядом в стол. Француз откашлялся, спросил: — А что же супруг царицы Марины? Кто он был? В самом деле ложный? — Он не был сыном царя Ивана. Я знаю. Я сам венчал их, когда она оказалась в Тушине. Она должна была делить с ним ложе. Она! С этим… Почему? Для чего? Гордыня ее погубила. Гордыня толкнула в пропасть. Но все равно без бракосочетания — грех. И я венчал. Я! Сам все приготовил, благословил… Но перси ее целовал и ласкал тот… Чернявый, с вывороченными губами… А потом… Произошло самое невероятное… Боюсь вымолвить слово, но должен: полюбила его Марина… Француз крякнул, с недоверием посмотрел на монаха: — Можно ли этому верить? И не был ли тут просто трезвый шаг? — Можно, можно, — торопливо и как бы в жару заговорил тот. — Еще раз скажу: можно поверить. Человек грубых и дурных нравов, презираемый за спиной даже его окружающими, к сердцу Марины проник. Как? Не знаю. Тайна это. Ваша милость сказали еще про трезвый шаг. Он тоже был. Весьма и весьма трезвый! Клубок. А в нем все спуталось. Бернардинец встряхнулся, подобрался как-то весь, заговорил быстро, с толком, гладко: — Полагаю, Марина пала жертвою своих заблуждений. Нрав ее грубел и ожесточался на глазах. Может быть, она думала, что такою и должна быть царица, дабы внушать своим подданным уважение к себе? Рассказывали, что уже в Москве она с соотечественниками своими, поляками, стала обращаться отнюдь не так, как в Польше. Во время одевания к венцу, когда любопытствующие поляки заглядывали в комнату, где это происходило, и, конечно, досаждали ей, она наконец в гневе воскликнула, чтоб шли прочь и не мешали. Иначе прикажет она, чтобы надоедливых высекли. 3 В Тушине же Марина была сначала молчалива, на общих пирах появлялась редко и даже там больше смотрела, слушала. На тех пирах, которые ложный Димитрий любил, бывало шумно, еда и питье подавались обильно, но чина и высоты не хватало, и все было как будто наспех. Комната — столовая царская в избе сделана — была достаточно длинна, поместительна, и за столы садилось персон двадцать, тридцать и даже сорок, блюда носила прислуга, были искусные певцы и музыканты, развлекающие гостей пением и игрой на различных инструментах. Под вечер зажигались свечи. Бывали у ложного Димитрия приближенные бояре — старые, убежавшие из Москвы, и новые, получившие достоинство уже в Тушине. Старые и новые смотрели друг на друга очень косо, считались и исподтишка шипели, но открытых ссор избегали и как бы откладывали их на последующие времена. Марина сначала держалась с ними неловко, сдержанно. Она хотела привлечь к себе сердца своих подданных, но тут всегда была какая-то недоговоренность. Она сама это чувствовала, и другие тоже чувствовали. Супруг же ее, ложный царь, смотрел на эту игру с подозрением, хотя насмешливо. Он и всегда почти и на всех так смотрел, но на нее особенно. Он был язвителен, недобр, часто казался жалок. Суета и неровность в движениях также отличали его, будто каждую минуту находился он в ожидании чего-то дурного. Но на упомянутых пирах, во главе стола, беспокойство словно отпускало его на время, он не видел прямой опасности и более был самим собой. Тогда пускался тяжело шутить и задавать колкие вопросы. Пищу брал руками и был вообще грязен, уши имел оттопыренные, а сам черен. Часто подмигивал и, захмелев, предавался многословию. Рассказываю об этом потому, чтобы могли вы, благородные господа, видеть, сколь ничтожен был этот человек и сколь мало подходил он для сана, который сам на себя принял. И, будучи слаб, очень мало заботился об успехе. Другие — тоже. Рожинский, предводитель главных польских сил в Тушине, целыми днями был пьян и делами занимался мало. Среди немногих ревностных слуг царя Димитрия выделялся один: Иван Заруцкий. Его судьба сплелась с судьбой Марины… — Как? — воскликнул француз. — Речь долгая, — ответил бернардинский монах. — Однако могу засвидетельствовать, что Заруцкий был воин отменный и прославился еще раньше тем, что успешно сражался во многих битвах, защищая простой народ. 4 Хлопала дверь. Входили с улицы, отряхивались все новые и новые. Огни очагов горели жарче, сама громадная корчма выглядела теплее, уютнее, а запахи еды, вина, пива, меда казались еще крепче, вкуснее. Возгласы раздавались громче, щеки пылали, взгляды становились приветливее. Троих слушателей рассказ бернардинца затягивал, кажется, все сильнее. Придвинулись плотнее, слушали напряженно, боясь пропустить слово. Когда монах замолчал на минуту, переводя дух, француз заерзал на лавке, спросил нетерпеливо: — А почему ж не завоевали все-таки Московию? Войска было ведь у вас немало? — А утомились московиты, — быстро сказал монах, видно давно имея наготове ответ. — Надоело им. Утомившись в бесплодных поисках бытия иного, одумались русские. Одумавшись же, начали то, что было, укреплять. Когда же начали укреплять, то дело поляков и шведов, желавших покорить Московию, оказалось немедленно и бесповоротно проигранным. Ибо, помните, невозможно чужеземными руками Московское государство разрушить, а покорить его извне — вовсе дело безнадежное. — Но почему? — воскликнул француз. — Божьи пути неисповедимы, — ответил монах, пожимая плечами. 5 — А что же все-таки царица Марина? — продолжал вопрошать пожилой француз, наиболее любопытствующий слушатель монаха. — Марина беседовала со мной довольно часто, когда выдавались светлые и доверчивые минуты. Всегда при этом повторяла, что, уж если кем счастье своевольно играло, так это ею. Из шляхетского сословия оно вознесло ее на высоту Московского царства, а оттуда столкнуло в ужасную тюрьму. Из тюрьмы, говорила Марина, она попала на мнимую свободу, но даже и теперь поставлена в такое положение, что при ее сане она не может жить спокойно. Все шатко и тревожно, говорила она, а будущее покрыто мраком. В этой женщине совмещались и пребывали, о достопочтенные и просвященные господа, два разных и, смею сказать, противоположных существа. Когда перевес получало одно, то есть, разумею, доброе ее начало, бывала царица Марина тиха, ласкова, проста и доступна понятиям рассудительным. Когда же овладевал ею темный гнев, то замыкалась как бы тогда ее душа и выступали наружу гордость, презрение, злость, и пускалась она в лихорадочные поиски средств для поддержания власти, величия, как понимала она последние предметы. Тогда самонадеянно отваживалась она сравнивать себя даже с солнцем. Окружали ее и служили ей польские достойные женщины, которых, к сожалению, число постепенно уменьшалось, ибо многих призывала тоска по родным местам, и они уезжали в Польшу. Узок был круг приближенных Марины и состоял только из ее соотечественниц. И лишь одну русскую Устинью, старуху, заметила и отличила на втором году пребывания Марина в Тушине. Лет было Устинье много, но выглядела она еще бодро, и глаза имела молодые. Прислуживала Марине не просто, а с любовью, потому что питала к ней чувства добрые. И Марина это заметила. Любила Марина мотать шелк и при этом разговаривать с Устиньей. Бесед подобных было много; одна, которую слышал, запомнилась особенно. — Почему, скажи, Устинья, — сказала Марина, — не любят меня русские? Устинья помолчала, сказала коротко: — Не такова ты сейчас, чтоб тебя любить, и время не то, и мы не те. — Как же так, бабушка? Или можно мне было быть иной? — А разве нет? Сейчас все в тебе взбудоражено, замутилась твоя душенька, и какова ты на самом деле есть — разобрать нельзя. Плоха ты, хороша ли, — кто знает. И времена-то ведь, знаешь, наверное, бывают такие, чтоб всем не самим собой, а личинами быть. Разве мы, московские, теперь сами себя знаем? Где уж там! А ты в этот миг и пожаловала. Тут-то нам господь и судил на беду встретиться. — А расскажи мне, бабушка, как бы мы по-иному встретились? — Так то сказка! — Пусть хоть сказка. — Ехала бы ты к нам, и кланялись бы тебе все люди московские, и звери, и птицы, и леса, и травы русские — все кланялись бы. — Так они и так кланялись, бабушка, когда я в яви ехала! — Они бы в тот добрый час по-другому кланялись. — Отчего же? — Не знаю. Только ехала бы ты, и ничего бы тебе корыстного с нас не надо было бы. — А мне и не надо было. — Бог ведает. И была бы ты, девушка, счастлива… — А я и была счастлива… — Да, тогда бы ты по-другому была счастлива… — Все у тебя другое, бабушка. А откуда ж оно возьмется, другое? — Из людей, может быть, матушка. — Разве и люди другие будут, бабушка? — Может быть. А может быть, — и те же. Только спокойней да ласковей. Вот тогда и приходи ты на Русь, матушка. Тогда мы с тобой и слюбимся… 6 Собеседники монаха с любопытством слушали, как протяжно, почти нараспев, иным, особым, тоном произносил бернардинец слова, в которых излагалась беседа царицы с русской старухой. — Какое же свойство московитов, главным образом, приобрела Марина на крестном своем пути? — спросил француз. — Безудержность. И это более всего исказило душу ее, в которой были и добрые начала. — Но как это сталось с царицей Мариной? — Это сделалось с ней постепенно, но особенно явственно с тех пор, как близок Марине стал тот, о ком я уже имел случай упоминать, а именно — Иван Заруцкий. В одну сентябрьскую ночь скакали мы, уходя от погони. В тот раз, как и раньше, распоряжался и всем заправлял Заруцкий. К той ночи многое изменилось. Стоял уже на дворе 1610 год, и признаки усталости у русских усиливались. Пошел уже третий год пребывания Марины у Самозванца, но желанная цель все отодвигалась. Успех поначалу казался близок. Войско первое время довольно быстро увеличивалось, из Москвы ехали знатные, признавая нового Димитрия царем. Различные города также отлагались от Москвы и передавались нам. Москва между тем устояла. Произошел раскол и среди поляков. Польша в Московской войне сначала участвовала шляхетскими вольными отрядами в стане Самозванца. Они помогали ему вместе с казаками, татарами и перебежавшими московитами. Старались завоевать ему престол. Когда же затянулось дело, то выступил уже сам его величество польский король и стал осаждать Смоленск и иные города, стараясь добыть Москву. И стал тогда уже Самозванец ему поперек дороги. И Марина сделалась королевскому величеству тоже как будто уже ни к чему. И начала рваться нить, соединявшая ее с Польшей. Я помню, как в знойный день уходили из Тушинского лагеря польские роты. Шли, ехали злые. Денег им давно уже не платили. Самозванец, испугавшись, ускакал куда-то. Марина сидела в избе, посреди пыльных, в беспорядке брошенных на пол красных ковров. Оцепенев, смотрела в окно. Закат был багров, туманен. Глухо в отдалении перекатывался гром. Сверкали молнии, окна с треском распахнулись, зазвенело стекло, дунуло сухим, жарким ветром. Она вскочила, будто очнулась в одно мгновение. Оглянулась быстро, схватила со стола саблю на голубой узкой перевязи, выбежала, стукнув дверью. Я бросился за ней. Черным силуэтом на красном закате высился конь, переступал ногами, заливисто ржал. Казак в коротком кафтане подсаживал Марину в седло. Волосы ее развевались. Уселась, взяла поводья, дернула. Казак гикнул. Конь заржал еще громче, пустил хвост по ветру, пошел избочась вниз по склону, к реке, все убыстряя бег. Обошел закат, повернулся, из черного, облитый лучами, стал розовым. Марина, подняв руку, кричала. С востока надвигалась туча. Гром раздавался ближе, сильнее, молнии сверкали. Дождя все еще не было. Казак следил за Мариной, хлопал себя по ляжкам. — Матушка! Вот она как, а! — закричал, наконец вскочил на своего вороного и пустился вслед за Мариной, нахлестывая коня. Через час только удалось мне достать лошадь и отправиться следом. Дождь к тому времени уже прошел. Туча рассеялась, небо стало высоким и быстро темнело. На сердце было тревожно. Далеко ли ускакала? Она, конечно, хотела вернуть ушедших своих поляков. Удалось ли? В лужах на дороге отражалось небо. Тянуло холодом. По сторонам шел лес, мокрый, притихший после дождя и грозы. Попалась, помню, речка. Вода была темная, холодная. Скоро слева открылась поляна. Лес отступил. Замелькали костры. Подъезжая, заметил толпу. Костры горели жарко. Шляхтичи окружили пень, — на нем стояла Марина, размахивала саблей, кричала. Облитая красным светом костров, казалась огненной. Волосы развеваются, лицо ночью окружено, выделяется резко, и то будто страдание напишется на нем, то насмешка, скорбь, то радость. И радость, скажу вам, странная какая-то, неуловимая — будто птица, что слетела с небес, ищет себе приюта — и не находит. Как подъехал, помню, так и стал. Взгляда от лица ее и летящих огненных волос отвести не могу. Закаменел. И не я один. Всех заворожила. — Почтенное панство! — звонко кричала Марина. — Сколько страсти вы приняли, сколько ран, а хотите вдруг уйти! И когда? Когда Москва вот-вот яблоком в руки падет. Или кому-нибудь лишнее то золото царя Ивана, что в кремлевских подвалах спрятано? А золоту счету нет. Всем хватит! Про то я знаю! Я была там. Царицей! И вашими руками — опять буду. И всех награжу. Всех, кто послужит мне, кто верным останется! — Послужим! — крикнули из толпы… Она протянула руку. Тотчас стали хватать ее, прикладываться поцелуями. Марина откинулась, вскинула саблю, сказала: — Бог свидетель! Верными быть навсегда! — Послужим! — заревели опять в толпе. Лезли вперед, протискивались, чтобы дорваться до белой Марининой руки, кричали, потрясали саблями. Взметнулся над головами кубок, кто-то протянул его Марине. — Пей, московская царица, пей с нами! Чтоб союз был нерушим, а мы за тебя в воду и в огонь! Краше тебя нет! Кто против — изрубим! Марина взяла кубок, отпила, протянула в толпу. — Мало! — кричали. — Пей еще! За нас и за себя! И она пила еще и еще… Ночь густела. Костры пламенели. Шум, песни, крики расходились все сильнее. На громадных вертелах жарились кабаньи туши, кипели котлы. Устроили пир, из обозов катили бочки с вином, выбивали днища, обносили всех ковшами. Уставили столы, усадили Марину, угощали, пели, кричали «виват!»… Она уже еле держалась на ногах, а не сдавалась. И все звало ее лицо куда-то, все манило, и не меня одного — всех. Под утро тронулись обратно. Марину усадили в карету. Возвратила она своих поляков. Всех возвратила. Такая женщина! Да не надолго. Через месяц ушли опять и уж насовсем. Она стояла у той же избы, откуда тогда ускакала верхом, смотрела вниз, на дорогу, по которой опять тяжело уходили люди, молчала, кривила губы. Пыль клубилась. Посверкивало оружие. Лицо ее было спокойно. Повторить опять ту ночь? Закричать, взмахнуть саблей, протянуть руку? Нет. Не повторить, не вернуть. Ничто не приходит дважды. Зато именно тогда, кажется мне, задумала она что-то новое, будто сама тоже уходила куда-то. Вошли в избу — Марина, я, ближняя ее дама пани Казовская. Солнечный луч, низкий, косой, рисовал через растворенное окно яркое пятно на персидском большом алом ковре, что закрывал стену. Марина села к столу. Из хрустального кубка, оправленного темным серебром, — испанский, кажется, был кубок, — налила в стакан воды, выпила с жадностью, поправила волосы. Я, пани Казовская молчали, ждали что скажет. У дверей стояла Устинья. И пока мы молчали, раздался от двери ее тихий голос: — Ну что, матушка-государыня, будешь теперь спрашивать меня, отчего тебя поляки твои не любят? Марина быстро повернулась, взглянула на Устинью. — Да, буду, — сказала. — А ты что ответишь? — Отвечу, что не могут они уж тебя любить. — Отчего ж? — Оттого, что ушла ты от них… — Как это — ушла? Или уже не полячка я? — Ушла, матушка, ушла. И хоть еще полячка ты, а ничего в тебе польского не осталось, кроме разве гордости. И мыслишь ты по-русски и дела вершишь. Всю тебя Русь околдовала, и не отстать тебе уж от нее, хоть сгинуть. Им Москва да Русь — добыча, а тебе уже — боль. Марина молчала. Глаза ее, широко раскрытые, не мигая уставились на Устинью. А та не спеша, тихим своим, ласковым голосом выговаривала такие простые и страшные слова. — Но отчего же? — хрипло, словно через силу, спросила Марина. — Отчего? — А оттого, государыня матушка, что сначала твоими руками белыми, лебедиными король твой Москву себе прибрать тужился. Да не вышло. Теперь решил своей рукой в железной рукавице Москву ухватить. А раз так решил, так ты ему не то что без пользы, а еще и помеха, знай… У избы застучали конские копыта. Хлопнула дверь. Вошел в широком плаще царь, супруг Марины, по русскому прозванию Тушинский вор. Темное бритое лицо его подергивалось. — Беседуете? — спросил грубым голосом. — Беседовать поздно. Шляхта ушла. И нам не мешкать, сей же час уходить. Там увидим, — тут он подмигнул черным своим глазом, и от того миганья всем стало не по себе, будто сразу он признался, кто он есть на самом деле и что ему на роду написано. — Уходить, говорю. Пока донцы верны и наш боярин Иван Заруцкий. А они его слушают. Он коротко усмехнулся, вышел. Уезжали уже в темноте. Дороги тянулись бесконечно. Впереди и сзади, колыхаясь, шли станицы, — так русские казаки называют свои отряды. Марина ехала в карете. Я верхом. Старался не отставать. Во тьме в окошке кареты видел ее руку белым пятном, и горько было и сладко. Что я значил? И что я мог? Писец, советчик, исповедник. Да еще — соглядатай. Она знала. Улыбаясь, иногда бегло щурила глаза, смотрела поверх головы куда-то вдаль… Понимала. Все понимала. Понимала, что многих должна терпеть. К бернардинцам еще питала все же слабость. Я не был ей неприятен. Но все равно бессилен. Что я мог? А внутри все порой ныло. Увезти б. А куда? Путей много, а дорог нет. Москва ей надобна была. А что я?.. Начинались скитания наши вокруг Москвы. И с казаками, и без них. Бывало, что и совсем одна Марина с мужем оставалась, и Заруцкий их бросал, к польскому королю уходил. Это цари московские! Пробираются во мраке, жизнь спасая… Вот так же ехали раз под вечер, на закате. Сухо было, жарко, пыльно, утомились. Человек с полсотни у нас конных было. Марина в карете, «царь» ее рядом с ней, на коне. Белая рука Марины, как всегда, в окошке каретном, а лица не видно. Откинулась вглубь, устала. И все устали. Наехали уж почти в темноте на деревню. Возле черной избы стали. У ворот — старик сидит. Седой, высокий, белая борода в сумерках светится. Из приближенных двое с коней соскочили, пошли скорым шагом во двор, колодец нашли. Мучила всех жажда. Вынесли воды в ведрах. Вода хорошая, свежая, холодная. Подали Марине, «царю», другим напиться. Остальные наши конные тоже потянулись. К колодцу мимо старика взад-вперед ходят. И все почти в молчании совершается, только шум шагов слышен. А сами избы — темны, немы и на красном закате — зловещи. Старик с бородой смотрит, а молчит. Долго так было, наконец слышим, говорит: — А духовной жажды не залить, потому что и колодцев на Руси на то не хватит. Все молчат, а «царь» зло в ответ бросает: — На духовную жажду вам попы есть. — Поп — он не всякой духовной жажды утолитель, — тянет свое старик. — А если не поп, — нехорошо, со скрипом засмеялся «царь», — так мы утолить согласны. Мы можем. — Вижу, вижу, — зашамкал, засмеялся отрывисто старик, — сабли востры, голова прочь, и ни жажды, ни воздыхания. Да и тут укорот выйдет, а жажда останется… — Это почему? — нахмурился «царь». — А умаетесь вы, сердешные, — смеется старик, и, чем дальше смеется, тем сильнее кажется, что плачет. — Умаетесь, говорю. Где вам, бедным, с силой такой управиться, а? У русских вон голов-то сколько. Намахается рученька. И сабли притупятся. Разговор нехорошим выходил, а «царь» оставался в дураках. Все это видели, хоть и молчали. Поэтому «царь» и решил поправить дело, как мог, — толкнул коня на старика, чтоб потоптать его копытами и тем правым остаться. Марина вскрикнула. О ней в эту минуту словно забыли, а она в окошко кареты все видела и слышала. Слабый этот ее вскрик в сумерках, нежный и испуганный, наверно, спас бородатого. Он-то сам не шелохнулся, может и согласившись смерть принять, да «царь» от голоса Марины опомнился, натянул поводья, конь захрипел, стал. И тут же сзади, по дороге, откуда только что приехали, послышался частый топот копыт. Все встрепенулись, насторожились. Вскоре обозначились темные всадники. Они приближались, летели весело, безбоязненно. Наконец все с облегчением разглядели: освещенный слабым сиянием заката подскакивал во главе их красавец Иван Мартынович Заруцкий. Он возвращался от польского короля, к которому было вновь переметнулся. Возвращался навсегда. Теперь уж до самой смерти пути его и Марины были вместе. «Царь» смотрел на Заруцкого, ждал. То, что Заруцкий вернулся, было, конечно, хорошо, ибо этот воин был умен, распорядителен, храбр. Казаки, особенно донцы, ему верили, хотя часто пререкались. От поручений своего «царя», порой весьма сомнительных и даже кровавых, никогда не отказывался. Достоверно мне известно, что многие, вызвавшие неудовольствие ложного Димитрия, лишились жизни от рук именно Ивана Мартыновича. Ибо для него жизнь человеческая значила весьма мало. Не задумываясь мог всякого, кого требовалось, зарубить саблей, коей владел отменно. Не знаю, как с этим мирилась царица Марина, полюбив Заруцкого. — Как, — язвительно усмехаясь, воскликнул француз, — она и его любила? — О да, — кивнул монах. — И не изумляйтесь, пожалуйста, лютому что любвеобильна была эта женщина и многих любила. Заруцкого даже, подозреваю, всех, быть может, сильнее. Он все ей отдал, даже жизнь, так же, как и она ему, и не свою лишь одну, но и того, кого уже в тот час носила под сердцем. Так вот, в тот миг «царь», сидя неподвижно верхом, смотрел на Заруцкого мрачно и ждал. Иван же Мартынович, как ни в чем не бывало, весело, бодро соскочил с коня, подошел, преклонил колено. — Прости, государь, — сказал громко, чтоб все слышали. — Виноват, а вину искуплю. По губам Димитрия скользнула довольная усмешка. — Хорошо, — сказал. — Помни, боярин, от кого чин получил. А поговорим после. Следуй за нами. Из той деревни тронулись вместе. Когда отъезжали, злоязычный старик возле ворот опять не выдержал, сказал вслед: — Играй, играй. Много властей — вода мутна. Боярское приволье. Никто на это не откликнулся. Только Заруцкий, слышал я, вдев уже одну ногу в стремя, проворчал сквозь зубы: — Дай срок, седой черт, не будет много. Одну власть сделаем. Вскочил в седло, крикнул — опять по-прежнему, по-хозяйски распоряжаясь, как старый, верный слуга. Так и поехали. Много дорог вокруг Москвы изъездили, исколесили. И не мы одни. Все это походило на кружение. Завоевателей было много, а для всех приз один — Москва. Но приз этот в руки не давался. И даже если и давался, то затем происходило странное: рассыпалась на крохи Москва. Горела, расточалась, разбегалась, уходила в леса, в пламени исчезала и в дыму, но словно не хотела оставаться во владении тех, кого не принимала. Она явственно искала. Чего? До времени было это сокрыто для смертных. Но даже и тогда, когда пепел лишь оставался на том месте, что русские называют «Москва» — она и тогда жила и тогда искала. Город этот, думается мне иногда, — заколдован. В нем скрыто таинственное обещание. Но в чем оно состоит и когда исполнится, — об этом можно лишь гадать. И вот так, переезжая с места на место, дожили мы до той сентябрьской ночи, о которой я уже вам имел честь упомянуть. В ту ночь повисла над всеми, кто окружал близко «царя», и над ним самим прежде всего, и над Мариной — опасность смертельная. Тогда под Москвой важную роль среди польских королевских, войск стал играть гетман Жолкевский, человек умный и решительный. Он захотел одним ударом устранить самозванного Димитрия, которого считал опасным соперником короля Сигизмунда. Ибо надо вам сказать, что ложный «царь», совсем уж как будто покинутый своими союзниками; пользовался еще иногда поддержкой московской черни. Решив сделать это, послал гетман отряд отборных своих войск в монастырь святого Николая на реке Угреши, где в то время были «царь» и Марина и небольшое число охранявших их. Тот монастырь находился на юго-востоке от Москвы, а польские войска — на западе. И их отряду следовало пройти напрямик кратчайшим путем через Москву. И хотя в то время царя Шуйского уже в столице не было и власть там держали бояре, покорные королю Сигизмунду, было, как я узнал позже, опасение стычек московитов с польскими войсками. Но все обошлось, и отряд прошел быстро, достигнув монастыря в глухую полночь. Было тихо. Мелкий дождь шелестел по листве деревьев и деревянным строениям монастыря. Этот дождь пришел напоминанием о близящейся осени и навел на затаенные мысли о том, что еще одно лето закончилось в России, а были мы так же далеки от цели, как и вначале. Странное дело — разрушить столицу московитов и нам и другим удавалось много раз весьма успешно, но овладеть ею — нет. В ту ночь мне не спалось. Но весь монастырь с его обитателями был погружен в сон, за исключением лишь сторожа у ворот. Он изредка ударял в доску, ободряя себя и прогоняя дремоту. Неожиданно за оградой монастырской, состоявшей из высоких и толстых бревен, послышались торопливые шаги, почти бег, затем частые удары в, ворота. — Кто? Чего надо? — громко спросил сторож. — Буди! — закричали из-за ворот. — Буди всех сейчас же! Государю вашему беда! — Чего орешь? — все еще не понимая, вопрошал сторож. — Буди! — кричал невидимый у ограды. — Едет сила шляхетская сильная, Москву уж, наверно, проехали, монастырь им велено брать и государя, великого князя Димитрия Ивановича, и жену его Марину Юрьевну, и всех ближних перебить… Буди! Через час уже здесь будут или раньше. Сторож начал отодвигать запорный брус, чтоб отворить калитку, впустить кричавшего человека. Я же не медля побежал на другую половину монастырского строения, дабы разбудить «царя», Заруцкого и Марину. Переходы были узки, темны, тесны, но добрался быстро. Неслышно миновал казака с саблей у двери комнаты Заруцкого. Казак дремал, а дверь была закрыта изнутри. Я стучал, и наконец открыли, и я увидел Заруцкого в шелковом небесно-голубом халате, и был Иван Мартынович бодр и без тени сна. Показалось мне, он недоволен. В руках у него был подсвечник с оплывшей свечой. При свете ее бросилась мне в глаза на постели женская батистовая сорочка во фландрских кружевах. Я ошеломленно пялил на нее глаза и молчал. Заруцкий взял меня крепко за руку, спросил: — Ну? Я сказал, в чем дело. Да уже и так со двора доносились крики. Заруцкий позвал казака, что стоял у двери, приказал поднять всех, седлать коней, увязывать поклажу. Сам он тут же сбросил халат, начал надевать походное платье. Пока все это совершалось, открылась вторая дверь, вошла Марина. Она поздоровалась со мной как ни в чем не бывало и спросила Заруцкого, что происходит. Он уже был одет, при оружии и, наклонив голову, сказал: — Ваши соотечественники по приказу гетмана Жолкевского спешат сейчас сюда, ваше величество, чтобы захватить вас и супруга вашего, государя, и лишить всех жизни. Так донес верный вам и преданный житель Москвы, только что достигший монастыря, и сведения его, кажется, верны. — Соотечественники? — лицо Марины вспыхнуло. — Кто? Их нет. Одни враги только среди них. И родины — нет. Ничего. Только Русь могла бы… Но она не хочет. Идемте. Вышли во вторую дверь и достигли уединенной комнаты, у которой тоже был страж. Марина сделала ему знак и вошла одна, захватив свечу и приказав нам подождать. Дверь она оставила открытой, и нам слышен был оттуда сначала невнятный разговор, а вскоре — крик. Несколько раз вскрикнул он: «Не хочу!» И сразу понятно стало, что «царь» находился в крайнем гневе, отчаянии и страхе. Заруцкий прислушался, дернул плечом, решительно шагнул через порог. Я последовал за ним. Мы увидели небольшой покой. Тени от свечи метались по комнате. Кровать была в беспорядке. Марина стояла посередине, сложив руки на груди, кусала губы. Она посмотрела на Заруцкого, повела взглядом в угол. Там увидели мы полуодетого человека. В прижатой к груди руке тускло сверкал большой нож. Это был «царь» московский. Хочу сказать вам, почтенные господа, что уж много лет прошло, но избавиться от этого воспоминания не могу, ибо принадлежит оно к ужаснейшим в моей жизни. В тот миг лицезрел я человека, умирающего на глазах от безысходного ужаса. Мне даже показалось сначала, что у него уже не было лица, — отдельно как бы являлись выпученные и готовые выпрыгнуть глаза, судорогой сведенный рот, провалившиеся, по́том покрытые щеки. — Не хочу! — многократно, с разными оттенками мольбы, гнева, страха повторял он. — Уйдите! Я не хочу. — Голос его то взлетал до крика, то опускался до шепота. — Оставьте меня. Мне ничего не нужно. Я уйду. Уйду, чтобы потеряться. Хоть в пустыню, хоть в лес. Я знаю места тайные. Пустите… Время, однако, не ждало. Угасающим голосом несчастный «царь» в углу все бормотал, выкрикивал мольбы свои и просьбы оставить его в покое. Но Заруцкий не склонен был предаваться, подобно мне, различным размышлениям. Он подошел к нему, вырвал нож, взял за плечи, встряхнул, пристально заглянул в глаза. — Государь-батюшка, — сказал, отделяя одно слово от другого, — кони готовы. Едем тотчас. Вместе нам спасаться, а врозь — смерть. И не завтра, а сейчас. Димитрий обмяк, замолчал, и сразу видно стало: покорился. Марина за все это время не сказала ни слова. В глазах ее было презрение. И опять скакали мы по ночам подмосковными дорогами. Распоряжался всем Заруцкий. В тот раз и кареты не оказалось под рукой, и Марине, и ее приближенной Казовской тоже пришлось скакать на конях верхом. Путь держали на юг. К утру были уже далеко. А погони не было, ибо польский отряд, захватив монастырь, не смог узнать, куда мы ускакали. 7 — Однако уже поздно, — сказал зевая саксонец. Он простился, встал и ушел. У стойки задержался, поговорил с хозяином, расплатился за выпитое и съеденное. Затем исчез в глубине корчмы, в темной большой двери, где начиналась лестница наверх. Наверху были комнаты для постояльцев. За ним вскоре последовал француз помоложе, и у стола остались двое. Корчма постепенно пустела. Становилось тише. Слышнее теперь было, как за стенами выл ветер. Пожилой француз, оставшийся с монахом, спросил еще вина. Они выпили и долго смотрели друг на друга. — Тот «царь», о котором вы рассказываете, — сказал француз, — был в конце концов убит? — О да, в городе, называемом Калуга. В том же году, вскоре после того как мы бежали ночью из подмосковного монастыря на юг. — Кто его убил? — Татарский князь Петр Урусов. Убил, мстя за расправу «царя» над ханом Магометом-Али. Надо вам сказать, что Магомет-Али с войсками своими, как многие в то время, служил и «царю», служил временами и королю польскому. И в один из приездов его к «царю» был по приказанию последнего схвачен и утоплен. Наступил между тем декабрь. В один из ясных зимних дней поехал «царь», как любил он это делать, кататься за городом на санях. А с ним конные. Тешились стрельбой, вином. Вот тогда князь Урусов и подстерег удобную минуту. Подскакав сзади с несколькими всадниками, выстрелил из пистолета в «царя». Затем они спешились и саблями докончили дело. Остальные приближенные растерялись, да и не поняли даже вначале, что происходит. Тем временем князь Урусов и бывшие с ним, уверившись, что «царь» мертв, ускакали. Был уже вечер, когда прилетел на коне к царице Марине гонец с печальной вестью. Вместе с ней побежали мы на крыльцо, и тут подъехали окровавленные сани, где лежал обезглавленный труп несчастного «царя». Отсечена была у него саблей не только голова, но и правая рука. Падал, кружился снег. Факелы трещали в руках у конных. Лошади храпели. Вокруг в молчании толпились горожане. Марина выбежала в распахнутой шубе, слетела вниз по ступенькам и как вкопанная остановилась у саней. Увидела мертвого мужа и голову его, отделенную от тела, и одежды, и ткани, и ковры в санях, залитые почерневшей, замерзшей кровью. Она вскинула руки к небу и пронзительно закричала, бросая слова жестокие и жалкие. Она молила и сетовала, упрекала, жаловалась и грозила, и было в печали ее, в прощальном, поминальном вопле, что-то старинное, горестное, женское, и толпа вокруг, слыша это, загудела, как мне показалось, с сочувствием. Марина наклонилась и взяла в руки мертвую голову мужа, подняла ее, приблизила к себе, всматриваясь. Я стоял позади. Факелы горели ярко. И в те краткие мгновения, пока я смотрел, до крайности поразила меня мысль, что не был сей мертвый при жизни вершителем судеб, но полным их рабом. Только, может быть, ему самому временами казались действия его свободными. На самом же деле, выступал он только орудием неизвестного промысла. И промысел этот, совершив с помощью его все необходимое, его же и уничтожил. У Марины между тем хватило еще сил поцеловать мертвые губы. Она сделала это. И все это видели. Потому и утверждаю, что не была она к этому жалкому человеку совершенно равнодушна. Но, запечатлев на нем последнее лобзание, пошатнулась, потеряла вдруг сознание и упала навзничь на обмерзшие ступеньки крыльца. Через четыре дня царица Марина родила сына, которому при крещении было дано имя Иван. Вслед за тем встает передо мной темный, холодный зимний вечер, все в той же Калуге, наполненной сильным снегопадом и ветром. Благодарение пресвятой деве, в большом бревенчатом доме, где находилось тогда наше пристанище, было тепло, — топлива имелось достаточно, и печи источали манящий жар. Весьма небольшое число приближенных лиц осталось тогда у Марины, и все мы собрались у стола за вечерней едой. Редко кто нарушал молчание, ибо каждый был погружен в свои мысли не очень веселого свойства. Помню, встал я наконец и направился к тому покою, где находилась Марина с младенцем. Осторожно вошел и притворил за собой дверь. Комната освещалась неярким пламенем свечи. Усталая от долгих бдений над ребенком и не оправившись еще вполне после перенесенных мук, Марина спала прямо в одежде. Недалеко была колыбель, и женщина осторожно качала ее, напевая вполголоса что-то по-русски. Присмотревшись, узнал в ней все ту же Устинью. Долго я стоял неподвижно, слушая печальный, тихий напев, смотря на спящую Марину. Лицо ее было бледно и спокойно, лишь чело слегка хмурилось. И чем-то тревожным веяло на меня от спящей. Словно сама неотвратимая беда, что принесла столько горя и смерти и московитам и полякам, воплотившись в нежный таинственный образ, успокоившись на краткий миг, дремала у меня на глазах. И сама даже не знала и не понимала, как и почему стала бедою, потому что в собственных мечтах питала лишь стремление к блеску и славе. Но блеск и слава рассеялись невесомым дымом, оставив после себя пронизывающий холод и муку. Чудным, страдальческим и каким-то пророческим отвержением, мнилось мне, отмечен был прекрасный лик Марины. Еще совсем недавно громом труб и напутственными благословениями провожала ее возлюбленная отчизна в Москву, на престол. А сейчас, когда чуть ли не половину земли русской заняло воинство польского короля, когда в сердце Москвы, в Кремле, стояли поляки, царица русская польской крови с сыном своим ютилась, гонимая и преследуемая, в занесенном снегом городе. И от окончательной гибели в те часы и дни, после смерти мужа — кто б он ни был, — спасало ее лишь добросердечие и участие московитов, которые всегда берегли гонимых. Выл за стеною ветер, неся тучи снега. Свеча трещала. Младенец безмятежно спал в колыбели, не ведая, какие зловещие тучи клубились вокруг него. А мне представлялось, что выпадал ему страшный жребий быть не милою, желанною и отрадною любовью матери своей, но орудием ее же помыслов честолюбивых и роковых. А Устинья все пела над польским дитятей русские песни и, лишь одна она, наверно, любила и жалела его вполне бескорыстно и сердечно. Придет серенький волчок И ухватит за бочок… Он утащит во лесок, Под ракитовый кусток… Я наклонился и быстро, как вор, поцеловал чело Марины, белоснежное и нахмуренное страдальчески. Она слабо застонала во сне. Едва сделал это, как послышались на улице голоса, стук лошадиных копыт, потом — уже в доме — быстрые шаги. Распахнулась дверь, вошел Заруцкий, — в снегу, с покрасневшим лицом. Марина проснулась. Она встала, смятенно провела рукой по лбу, всматриваясь в нас. Быть может, ей казалось, что это все еще сон. Потом быстро подошла к Заруцкому. Он порывисто снял шапку, схватил ее руку, поцеловал. Она несмело погладила склоненную его голову, потом подвела к колыбели. Заруцкий долго смотрел на спящего младенца. 8 Рассказ мой подходит к концу, ибо вскоре, должны вы знать, так сложились различные обстоятельства, что вынужден был я оставить Марину. Со смертью мужа ее, жалкого и ничтожного «царя», началась новая часть ее жизни. Она была связана с Заруцким и с его казаками. Свидетелем этого быть мне уже не пришлось. Монах замолчал, опустил веки. Беседа шла на убыль. Лицо монаха было усталым, измученным. Француз смотрел на него и думал, что страдание, выражавшееся в чертах бернардинца, было порождением несказанных мук внутренних, а также сожаления и тоски по ушедшему. — Скажите, любезный друг, — обратился он, помедлив, к монаху, — с каким движением душевным вышла царица Марина из описанной вами части ее жизни? Разумею, главным образом, гибель мужа ее, самозванца. Надломилась ли женская душа ее от этого события? — Отнюдь, — быстро ответил монах. — После пережитого ею мгновенного потрясения, стал я замечать в ней подчас даже подъем духа, какое-то странное, тихое веселье… — Не была ли то радость материнства? — Да. Но не только это. С души Марины, чувствовал я, словно спала тяжесть. Некоторое время недоумевал я, ища разгадку этого явления. Случайно услышанный разговор разъяснил мне его. Солнце утреннее зимнее заглядывало в тот раз в окна комнаты, лучи его падали на пол, и было уютно и приветливо, как может быть только в холодной России в морозный день. Марина с младенцем и приближенная ее, пани Казовская, пили утренний чай. Говорили по-польски, и того, что сказала пани Казовская, я не расслышал, слова же Марины, произнесенные громко, горячо, донеслись до меня отчетливо. — Да потому, — воскликнула она, — что раз этого ложного «царя» и нет, то и лжи тоже нет, которой, как облаком, окружался. И неволя кончилась для меня. И уповаю, что господь бог сына помилует, равно и меня, и русским я в ином виде предстану… Таковы были ее надежды, которым, увы, не суждено было сбыться. Тем закончилась эта беседа в литовской корчме в осенний промозглый вечер. Глава четвертая. МОСКВИТЯНИН 1 …Был я свидетелем, как ты знаешь, милостивец мой, многих дел и, уверившись, что посланы они были на Русь недаром, решил записать по собственному разумению, чтобы ты знал и через тебя другие. Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом. И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь. Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла. Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет: — Идем. Поползли. Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули. Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще — от писания, так нет — от себя. — Надо соблазнам прийти в мир, — тряс бородой, моргал белесыми глазами, — но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль — соблазн, своя — яд. А нам те поучения были все к никакой радости, и до московских свар мы не касались, а лишь бы сытыми быть. А поп со словами нам надоел. — Ему хорошо, — бормотал по ночам Твердило. — Корму вдоволь, изба крытая, не течет, чада в тепле. Ему и царство небесное ни к чему. А нам надобно. — Зачем? — Как это — зачем? Раз тут, на земле сей, жизнь не задалась, так нам в раю, значит, переиграть ее следует заново. — Да. Хорошо бы здесь — заново. — Это не выйдет, — усмехнулся Твердило. Ушли от попа. На зиму глядя, а ушли. В туманный осенний день брели по дороге. На небе то появлялись прогалины, то опять их белым затягивало. Вышли к реке. По ней плоты плыли. — Так бы и поплыть вдаль, ни о чем не думая, — сказал Твердило, уселся на пригорочек, палкой подперся, бороду выставил. — Ты что делать будешь? — В заречные пределы пойду, в северские города. Надоело мне тут. — Куда тебя тянет, и чего не сидится? Лето прошло. Пристанища пора искать, чтоб зиму зимовать. — Это все так. Да одним сиденьем, Твердило, души не наполнишь. Слышал: разные казаки да комарицкие мужики на Москву ходили? — Слышал… Отбили их… — Снова пойдут. Не мил христианам Василий Шуйский. Слыхано ли: себя самовольно царем на Москве сделал. Ведь он, Твердило, еще и с колдунами и с звездочетами знается, и сам корыстолюбец… — Тьфу, не поминай! — То-то: не поминай! А мне сиднем сидеть скушно. Пойду погляжу… — Ну бог с тобой. А мне куда? Авось здесь прокормлюсь. Или опять к попу пойду. Прощай. — Прощай, Твердило. На том расстались. Вскоре я через речку перешел. И зашагал. В сумерках на овин набрел. Подождал, пока темнее стало, да к нему и подобрался. Вокруг тихо. Лес только, знай себе, под тихим ветром шелестит. Вдруг слышу, из овина — стон. Я, чего говорить, — испугался. Потом — опять. Да такой жалобный, через силу. Вошел я, гляжу — в углу, на соломе, человек лежит. — Пить, — говорит. Глазами водит, меня увидел, одно твердит: — Пить. Ладно, думаю. В торбе у меня кружка глиняная была. Добежал до ручья, что в лесу журчал. Вернулся. — На, — говорю, — пей. Человек на соломе привстал, испил. Всю кружку выдул. Вода хороша была, холодна. Посмотрел на меня, говорит: — Ты кто? — Проходящий, — говорю ему, — человек. — Шатаешься меж двор? — Шатаюсь. — Бобыль? — Уж, — говорю, — и помнить забыл, когда бобылем был. Да и был ли — неведомо. — Шутки шутишь? — усмехнулся. — А я вот не забыл. — Да что, — отвечаю, — то все разговоры. Кафтан новый, да дыры стары. — То все ничего, — опять усмехнулся. — И в рай и в муки — на все руки. Одно плохо: не на том поле трава выросла. Я, однако, не стерпел, озлился: — Чего, — кричу, — срамишь? Чего глаза колешь? Был бы снежок, так скатали бы комок! — А‑а! — тут уж и он вскинулся горлом, будто стервятник, клекочет, — мало вам снежка, ироды ломаные, поротые, драные! Оглядись! Все кругом занесло! Злобы христианской — горы! Только комки и катать! — Да кого ради! Кого? — Так! Верно! — он тут сразу отмяк, на меня щурится. — Хорошо сказал. Так слушай: себя ради! Себя и всех! И чтоб всем мужикам и всему народу русскому, христианскому, вольная воля была и жизнь чудная. Горько мне от тех слов стало, даже скривился: — Как же! Звонок бубен, да грозен игумен! Пробовали. — Ты подожди, подожди, — жарко он зашептал, ко мне губы тянет. — Это кто вам игумен? Царь Василий Шуйский на Москве? — А хоть бы и он? Или силы у него мало? — Опять же скажу: погоди! Его, Василия, его же бояре на смех подымают. А нам чего же? Да есть другой царь, истинный. Так, думаю, хорош! В овине, на соломе пропадаешь, от жажды истомлен, а царя ищешь! Истинного. Поглядел я тут на этого болящего, задумался: сам костляв, волосами светел, нос кривоват, в глазах у него огонь то потухает, то возгорается. И откуда огонь сей? Дурость, конечно. — А Мишку Иголкина, — усмехаюсь ему, — ты знаешь? — Что мне в том, в Мишке Иголкине, за корысть? — повел он хмуро кривым носом. — И каков он, Мишка? — Ямской он, на Москве прикащик. По своему, по ямщицкому, делу был этим летом в Шацком уезде. Потом, воротившись, в кабаке пиво пил, рассказывал. Собрались-де раз, видел он, Мишка, там мужики коверинцы, колтыринцы, конобеевцы и говорили меж собой так: «сойдемся-де вместе и выберем себе царя». — Ну? — ощерился кривоносый. — Слушай, — говорю ему, — отвечай сам: тем коверинцам да колтыринцам царь, кого они меж себя, сойдясь, выбрали, — истинный? Кривоносый зубами скрипнул, выругался. — От тех царей, сукиных детей, — сказал он, — что себе мужики в междоусобную брань выбирают, земля гола стоит и пуста. Нет! Один царь должен быть! Один! — Да где же он? — Есть, есть! — быстро опять зашептал кривоносый. — Есть! Истинный! Лишь таится и скрывается. До времени. Но уже идет его ратный человек и предводитель — Иван Болотников. Близится! И полки ведет и скоро к Москве будет. Чтобы тот великий город Москву для простого народа взять и царя на престол посадить. И чтоб тот царь был всем христианам любезен и к мужикам, к посадским людям сердцем прост. Говорит это кривоносый, будто поет, и сам светом светится. Даже во мне сердце дрогнуло, загорелось. — Да где же, — кричу, — твой ратный человек и предводитель Болотников, язви его в душу? — Близко! — встрепенулся он. — Пойдешь? Я себя, однако, удерживаю, хоть он меня и зажег. — Веников много, а пару нет, — говорю ему тихо. — Вот ты пресветлого воинского мужа Ивана Болотникова хвалишь, а сам в овине валяешься. С чего? Сам не идешь, а меня зовешь? — Молчи! Ты слушай! Я у нашего истинного царя, знай, не последний! Я иду! Я только занемог, лихорадка напала! Ты меня не покинь… Три дня я с тем кривоносым в овине промаялся, пока он в себя пришел. То он говорил здраво, просто, то голос его опять сбивался на клекот и хрип, глаза стекленели. Он глядел мстительно, хватал мою руку, искал на ней знаки тайные. — Не ты, не ты! — шептал он, отталкивал меня, на лице изображалась мука, он усмехался и затихал. Поутру разгреб солому, из-под себя достал кошель, сунул мне в руку монет. — Иди, — прошептал. — Дойди до деревни, у мужиков молока спроси, да масла конопляного, да сотов кусок с медом, может, кто отрежет. И возвращайся. Да иди назад, оглядывайся, чтоб кого ненароком за собой не привести. Я пошел. Деревня в полуверсте открылась. Как, думаю, быть? Идти напрямик боязно. Покуда в кустах лежал, солнце взошло. В лесу иволга запела. По дороге, смотрю, от деревни девочка крестьянская идет, хворостиной впереди себя козу гонит. Я, чтоб малолетку не испугать, из кустов вылез, на обочине сел. — Здравствуй, — говорю. — Спаси тебя Христос. Она меня увидела, остановилась. — Здравствуй, — говорит. Волосы у нее льняные, а глаза что бусины черные. — Ну? — говорю. — А тятя да маманя где? — В лесу. — А что же так? — А с деревни побежали, в лесу хоронятся. — Ты это им козу гонишь? В лес? — Им. — А в деревне кто остался? — А бабуля одна осталась. — И другие что? Тоже так? — И другие так. — С перепугу, чать? — Ага. Давеча с Мигунова дед прибегал, говорит, наехали конные, с саблями, с бердышами, христиан свозить к помещику Абакумову. А ему-де, Абакумову, грамота вышла христиан кабалить и за себя брать. — С того вы и побежали? В лес? — Ага. Чтоб нас не свезли. Задрожало тут все во мне. Что ж, думаю, на печи — калачи, на приступке — каша. Так оно все и идет. Добро, царь Василий, зачтутся они тебе все сполна — муки человеческие. И добрых от злых не оборонишь, и грамот разбойных не уничтожишь… А с малолеткой я еще поговорил, и алтын ей дал, и сам в кустах подремать лег. Солнце меня пригрело, сон чуден приснился. Будто матушка меня покойная ищет. А я вот так же, дурень, в кустах, схоронившись, лежу, а голоса ей подать не могу. Не нашла меня. И тут я проснулся. А на душе смутно, горько. Как раз милостивица моя с льняными кудрями воротилась. Стоит, улыбается, на меня смотрит. Крынку молока подает да еще тряпицу узелком. А в узелке — миска с сотами медвяными, да стеклянница с конопляным маслом, да хлеба краюшка. Поцеловал я ее, приголубил, еще алтын дал. Отказываться стала, да я пригрозил: осержусь. Тогда она взяла и убежала. А я к моему кривоносому пошел. Иду осторожно — нет-нет и оглянусь: не следит ли кто. Хоть плачь, хоть смейся. Сказано ведь есть — волки и злые ходят, озираются. Выходит, я — волк. Через день, в сумерки, ушли мы с кривоносым. И не куда-нибудь — на Москву! То я от нее бежал, теперь — сам иду. Накрапывал в ночи тихий дождь, а мы по дороге шли чутко. Господи, спаси и помилуй. Чтоб никого не встренуть, и никто бы нас не приметил. — И стань ты невидим, — шептал кривоносый, — а видь все. И неслышим будь, но звук всякий уведай, и дело, и помышление… С тем и послал меня Болотников. Иди, говорит, и узнай. И все сочти — и полки, и воевод. Чтоб знать нам, когда к Москве подойдем, — откуда напасти ждать и как самим способней ударить. Иду, слушаю его, а сам думаю: это все еще ничего, а вот поглядим, что дальше-то будет. Всю ночь шли, и утром заставу стрелецкую завидели, и ее стороной обошли. И так раза два аль три прислужников царских миновали, спаси Христос, ловко. Да тут уж вдали наконец и стены и башни встали. Земляной город, а за ним — и Белый город, а в самой середке — и Кремль на вышине! — Вот, смотри, — заговорил кривоносый, — и помни: ключ перед тобой ко всей земле русской — Москва. Кто ею владеет, тому все края, все пределы преклонятся, — и Муромские земли, и Каргопольские, и Пермские, и Волжские, и Ладожские, и Вологоцкие, все, их же не сочтешь! — А чего ж так? — Тогда слушай! Давным-давно Батый стольный город Киев брал. И все его, Киева, защитники, что на ту пору в живых остались, в башне последней, неприступной затворились. И был среди них муж светел, с волосами как снег, с глазами как огонь, держа в одной руке меч-булат, в другой — меру незнаемую. И принялись татары в тех последних ратных людей ядра метать и стрелы, палить их огнем греческим. И час стояла башня невредима, и другой, и третий. А на четвертый вдруг пыхнула страшно, дохнула пламенем алым — и исчезла. Где стояла, — смотрят татары, — ровное место, — ни камня, ни щепки, ни синь-пороху. Понял? — Понять-то понял! Да что толку? То ж в Киеве было, невесть сколько лет! Кривоносый засмеялся с торжеством, да на свой лад — с клекотом, у меня по коже мороз пошел: — Дурень ты! Муж светел с очами огненными, что от стрел Батыевых ушел, теперь в холме Московском, под Кремлем, в пещере каменной восседает на престоле золоченом, из рыбьего зуба. А дружина его — вокруг по лавкам дремлет. Один только он бодрствует, меч свой булат обнажен на коленях имея, а меру незнаему — в руках. И мера та мерит время, и стекают с нее крупицы золоты да хрустальны, и роняются о меч-булат со звоном чудным, и воспаряют незримо… — Горазд ты, как я посмотрю, сказы сказывать. А вот скажи лучше, как в Москву попадешь? Тебя ж стрельцы схватят. — Погоди. Дождались мы ночи. Тайно проникли. Чем больше я с ним ходил, тем крепче догадывался: воробей стреляный, золотой захватанный, по рукам ходил немало, только что не истерся. У Земляного города с час мы во тьме бродили да и набрели-таки: нюхом он, спаси Христос, приметы тайные нашел, лаз в кустах открылся. Яма и яма, а он в нее лезет и меня зовет. Я ему: — Боюсь! Он усмехается, зубами щелкает: — Девка, знаешь, тоже боялась, да всего только бабой и стала. С тех пор ничего не боится. Лезь! Взглянул я напоследок на небушко — а на нем звезды частые да ясные-ясные играют, перемигиваются, — и сунулся в яму. Ползу, чую — вверх лаз идет. А впереди поводырь мой старается, пыхтит, скребется. Вылезли уже в Москве, в Земляном городе. Стена позади. Привел меня под утро к посадскому человеку. С задов, через огороды, подошли мы к избе. Стукнул в дверь, а за дверью брякнуло, а потом голос: — Кто? Поговорил кривоносый, и дверь отворилась. Впустили нас. Посадский человек черен, бородища разбойничья, глаза медвежьи, голос — что из бочки. — Здравствуй, — говорит, — сокол ясный. Что залетел? — Посмотреть залетел да послушать — как живете, что делаете. — Дела у нас известные: бес пришел, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья зовет. — Про то мы знаем. Вести доходят. — Вести пустили, — гнет свое чернобородый, — да колоколов не отлили… — Теперь не о том речь, — хмуро отвечает кривоносый. — Поздно. Дело до горячего дошло, и отступу нет. Будем Москву в кольцо брать. — Силы-то есть? — Нет у попа сапог — служит и в лаптях. — Да мы не гордые. Пусть и в лаптях, лишь бы обедня хороша была… — Бог даст, выйдет вам обедня знатная. За все рассчитаемся. Кому и заупокой отслужим. Авось и вы подсобите. — А куда ж нам от вас… Посадские всегда готовы. Только не мешкайте. — Тянуть не будем… Хозяин хоть образом и мрачен был, да обходителен: грибков нам на стол выставил солененьких, хлеба ржаного, толокна, редьки тертой, огурцов, капусты. Пива поднес. Поели. — Жена где, ребята? — спрашивает кривоносый. — Сено возят. Да мне б все эти покосы ни в какую стать, беспокойство от них одно, если б не скудость. А скудость — от царей, что нравом есть волки, а шкуру на себя натягивают овечью. Обойди слободу — всяк про нас скажет: Иван Рязанец — медник добрый, и лудильщик, и серебреник. Анбар на пять аршин из дикого камня, и печь в нем плавильная, и горн с дутьем, и наковальни. Подклеть у меня Ефрем Кудрявый снимает — мастер. Что с ним ни сработаем — поглядеть любо: хоть паникадило, хоть чару, блюдо, поднос или солонку. Стаканы, тарелки, оклады, кресты медные, пряжки — только покажи! Кто хочешь купит — боярин, иерей, сын дворянский, лучник! А попробуй продай! — А что? — бледно усмехнулся кривоносый. — Да то! Куда ни ступи — рвут! Одному дай, другому дай, третьему, лихоманка его затряси, — тоже дай! Хорошо. Мы не дураки, понимаем: дело царское, государское. Ему, царю, управиться тоже надо — прорва-то какова! Глазом не обмеришь. Деньги нужны… Но… — А что «но»? — подзадоривал исподтишка кривоносый. — Я говорю; стриги шерсть, да не сдирай шкуры! А то что ж? Мало того, что рвут! Так еще в удобный срок нам, посадским, товар свой и продавать не велят! Это как? Пока-де казна царская выгоду себе не сустроит, пока гости великие московские не наторгуются, ты, слобода, сиди. Потом-де сунешься. А потом сунешься — у людей уж и денег нет, да и надобность миновала: накупились. Вот и тащи, посадский, ремесло свое домой, хоть оно чьих других дел и получше, или сбывай мало не задаром! — Оттого что вы, посадские, рылом не вышли! — опять подковырнул кривоносый. — Потом поглядим, кто вышел! А только знай: это еще с царя Бориса повелось слободы обижать, а Строгановым всяким, да Шориным, Чашниковым повадку давать, за великие-де их прибытки. Ладно! А при Шуйских совсем край пришел: дышать нечем. Вот и вози сено! Они думают, я дурак? — А может, и впрямь — таков? — Бела береста, да черен деготь! Попомни мои слова: то же и с Шуйским обернется. Царь Василий неправдой начал, неправдой и кончит. А сухую грязь к стене не прилепишь. — Да велика ли неправда-то была? — Велика! Я знаю! Давеча было, как царь Димитрий Иванович на Москве сидел и с женой своей, с благоверной государыней Мариной Юрьевной, царствовал и летом в набат ударили, в Кремль слободы московские кликом кликали, — ты знаешь, зачем нас туда звали? — Зачем? — Царя Димитрия да супругу его спасать! От тех, мол, ляхов спасать, что побить их хотели. А потом что вышло? — чернобородый зло сощурился. — На престоле московском царь Василий оказался. А про царя Димитрия сказали народу православному, он-де не царь, расстрига. Ну? Опять они про меня думают: дурак? А я не таков, хоть ты меня, кривой нос, и задираешь. Я знаю: царь истинный, Димитрий, ушел, промеж рук их нечистых протек и теперь до времени бережется… — Правильно! Дай я тебя, Иван Рязанец, за такие твои добрые слова в уста поцелую! Он, царь, бережется, а воевода его, Иван Болотников, волю его державную исполняет, войско ведет — Москву взять, царю отдать. Кривоносый встал, по лицу его блуждала улыбка смутная, непонятная. Они поцеловались. Хозяин принес еще пива. В сей миг на улице вдруг закричали яростно, с надрывом. — Пусти, дьявол! Пусти! Бороду тебе выдеру, убери длани свои нечистые! Хозяин прислушался, сказал с удовольствием: — Ага! — и кинулся вон. Когда мы следом из избы выбрались, Рязанец стоял у ворот, вцепившись рукой в бороду, глядел. Из других ворот, из-за заборов выставились разные люди, тоже глядели. Из подворотен бежали мальчишки, покрикивали. На улице трое стражников вязали человека тощего, седобородого, в ветхом подряснике. Он, отбиваясь, стражников лаял, а рядом стоял стрелецкий урядник, молчал, зло смотрел в землю. Изредка вскидывал голову, бросал коротко: — Помолчи! — Бей своих, чужие бояться будут! — усмехнулся Рязанец, крикнул уряднику: — Здоров буди, Лукьян Данилыч! Ты чего себе поутру покою не даешь, человека хватать велишь, да еще всем известного, смирного? Это ж Огурец Федор, пономарь церкви нашей, Трех святителей! — Помолчи, Рязанец! — оскалился урядник. — Пономарь ваш Огурец смирен, а в мгле рассветной, меж двор шатаясь, листы прелестные разбрасывал, и в них поносные против царя Василия Ивановича слова и московским людям смущение! — выбросил из-за спины руку, в ней пук листов. — Вот! Видел? — Спаси, Христос! — дернулся Рязанец, выпростал из бороды руку, перекрестился. — Видывать не видывал! И тебе б то ж: не видал и не видал! Хоть бы они провалились! А что другое — так то ж не твое дело! — А‑а‑а, Рязанец! — вскричал урядник. — Вон ты как! Смотри, как бы не схлестнуться! — Ништо, Данилыч! Это мы можем! Лишь бы срок подошел! — Рязанец сплюнул, затворил ворота. Вошел в избу. Позади, слышно было, причитал пономарь: — Христос братией всех нарицает, а вы? Кабалы пишете? А на иных — беглые, да порядные, да полные. Чтоб мир наш весь христианский в холопство привесть! Анафема вам! Стихло — увели пономаря. — Не выдаст? — хмуро спросил кривоносый. — Нет, не выдаст, — мотнул бородой Рязанец. — Оно, конешно, не наше дело горшки лепить, а наше дело горшки колотить, а все ж… Горько. — Да не томи ты душу! — со злобой закричал чернобородый. — Горько, горько! Затянул песню, так допевай хоть тресни! Принес их, значит, давай! Кривоносый сунул руку за пазуху, вытащил сверток в сафьяне, развернул… Бумага добрая, а на ней буквы, слова уставом писаны… Я обомлел. — Письма подметные? Против царя? — А ты думал? — кривоносый на меня смотрит, усмехается. Три дня мы у Ивана Рязанца, медника, прожили. Листы ему подметные отдали, и он их верным людям снес, чтоб по Москве разносили, бросали на торгах и у церквей да еще б новые писали. Про стрелецкие полки, которые где стоят и сколько в них сабель, и пищалей, и зелья ружейного, еще раньше было им узнано, и про все то нам он обсказал. — Про стрельцов узнать — дело нехитрое, — сверлил Рязанец кривоносого медвежьими глазками, — да только ими дело не кончится. Царь Василий, когда ему худо станет, ополчение дворянское с городов соберет. А про это заранее не уведаешь. Тогда видно будет. Только тогда. Простились мы с хозяином и тем же путем ночью ушли. — Не мешкайте, — сказал он напоследок. — Москву надо брать быстро. Так Болотникову и скажите. 2 Стояла уже осень, когда войско крестьянское подошло к Москве. Шли конные и пешие, тянулись обозы. Кривоносый не отпускал меня от себя. А среди ближних к Болотникову людей он, верно скажу, был человек заметный. Оказалось у него и имя: Неря, а прозвище — Хорошай. А я как привык, так и звал его про себя — Кривоносый. Только теперь я сообразил, что хозяин наш — московитин Иван Рязанец, кому давеча мы листы подметные носили, — ухитрился ни разу его по имени не назвать: все ты, да ты, али — он. Сам Болотников — несколько раз я слышал — звал Кривоносого — Фрязин. — Чего это он тебя так величает? — спросил я раз. Он на меня посмотрел, усмехнулся: — Что тебе до того? Знаешь, как говорят? — Как? — А так: незнайка на печи лежит, а знайку в суд ведут. — Хитер ты, — не унимаюсь, — а может, ты и в самом деле — фрязин? — Из итальянских краев? А ты как думаешь? — Нет, — помотал я головой, — не похож. Уж очень ты московский. Видал я фрягов, как был на Москве, которые вина возят да римские ткани. Те — другие. — Да, — затуманился он. — Во фряжских землях человек по-иному глядит. Там теплынь. Нам трудней. А раз так — держись полегче. Не то — сам себя задавишь. На ногу легче будь, на язык да на разум. И с прищуром. Или не понял? Я промолчал. — Эх ты! — взъерошил он мне волосы. — Теленок! Хоть ломаный, пытаный, а простак! — Ничего и не простак… — Подыми брови: рассвело! — он засмеялся по-своему, со слезой. — Смотри, на какое дело идем! Москву для мужиков брать! Она открылась перед нами с холма в Михайлов день, сквозь туман да сырость. Было уже холодно, по небу плыли тучи. Тускло, еле-еле светились вдали маковки на московских колокольнях. Болотников сидел верхом на донском жеребце, черном, будто вороново крыло, смотрел пристально. — Вот она, матушка! — сказал густым голосом. — Боярское гнездо! Нечего и говорить: город крепкий. Да чем-то нас встретит! — Коршуны там! — подал голос Кривоносый. — Кровоядцы! — Ты, Фрязин, верные слова говоришь, — кивнул Болотников, — да только с малой разностью: коршуны на трупы людские устремляются, а эти — живых клюют. — Он усмехнулся. — Диво! Ведь как возьмем то гнездо и крестьянское на нем царство с благоверным царем воздвигнем, — то славны будем перед господом и перед людьми во веки веков! А нет — так нам всем разбойниками прослыть и в памяти погибнуть. И будут потом вороги наши скалить зубы, языками колотить: приходил-де к Москве вор Ивашко Болотников, и побили его люди московские. И будет это все ложь и прельщение, и на нас — навет. Ведь нам люди московские — братья. Лишь бы там измену повывести… — Хороши палаты! — со всхлипом выдохнул кто-то из конных позади. — А деревенские христиане? В скудости да в бедности! С пудика на пудик, с горбушечки на горбушечку… Всю жизнь… А детки малые? — Не моги! — яростно выкрикнул, обернувшись, Болотников. — Не растекайся! Детушек вспомнишь — бей! Слезы подкатят — за меч хватайся! Тут дело такое… Москва глядит… Так будь вровень! Как апостол стань, не греши юдолью и не трясись, как юрод!.. Мертвая тишина настала на холме, как заговорил Болотников. Чуяли: и впрямь — дело великое. В кои-то веки в открытую посчитаться. Значит, не срамись. Слезы лить? Потом, потом! — Дозоры на восток и на запад послать, — коротко приказал Болотников. — Войско цепью поставить. Окружать ее, Москву, сей же час. Выходи, милая, на поклон. Выводи самозваного царя на повинную. Вечером совет держать. Он толкнул вороного, поскакал вниз с холма. Как стемнело, у торгового мужика в избе собрались головы войсковые, урядники, сотники. Хозяин встретил Болотникова хлебом-солью. В горнице ярко горели свечи. Лавки укрыты коврами. Стол, застланный скатертью с бахромой, — пуст: ни еды, ни питья. Печь дышала жаром. Людей войсковых собралось в горницу много. Говорили вполголоса, бережно. Ждали. Болотников встал. — Не воевать Москву хотим, — начал, — но пришли с волей. Все видят. Если сражаемся, то чтоб исполнилось то, что должно. Искушали народ без конца злые и корыстные и дождались. Вот несем меч, на котором — правда. Подошли вплоть, стоим у порога. Хочу знать, что мыслите: с боем идти или обложить столицу русскую силой, чтоб отворилась по-доброму? — С боем! — выкрикнул худой, с горящими светлыми глазами сотник. — С боем! Нам ждать некогда! Другие одобрительно зашумели. — Подождите, ратные люди, — поднялся широкоплечий человек в алом кафтане. — Бой нам принимать лучше только в чистом поле, когда царь Шуйский полки вышлет. Тогда мы их побьем, одолеем. А в переулки московские лезть — нам погибель. Передушат, как кур, растеряемся… — Еще кто кого передушит! — зло оборвал его хмурый казак в крапивном жупане, подергивая вислые усы. — Все в поле да в поле. Оборвались. А тут — холод. Смотреть на нее? Хорошо бы и погреться. Я стоял в углу, позади Кривоносого, и видел, как сжал Болотников челюсти и как по щеке его прокатился желвак. — Нет, — покачал он головой, — взятьем город великий брать — на то нас не хватит. Еще прежде нас под Москву первое войско царя Димитрия Ивановича подошло… Но — стоят. Не лезут. Если друг другу подсобить, можно попытать. Да ведь над другим войском воевода Истома Пашков начальствует. И тут нам его согласие надо. Да еще знайте: на бой пойдем — московские люди с сердцем отбиваться станут. А нам не на бой их преклонить, — а на то, чтоб сами они злодеев Шуйских вязали, к нам выходили. — Так что ж делать? — крикнул седой урядник, из пеших. — Лазутчиков в Москву слать, письма нести, москвичей на тары-бары тянуть, глаза им открывать! Чтоб сами начали над боярами промышлять! А в урочный час и мы ударим! Вот, что делать! А вокруг стольный град не мешкая силой обложить, чтоб лиса не прошла, заяц не пробежал! Это и Истому Пашкова подбить — вместе на гнездо боярское петлю накинуть да веревку на кулак намотать! Глаза Болотникова горели, как уголья, всех огнем жгли. На том и порешили. И стали Москву крепко обкладывать, чтоб пути в нее отрезать и чтоб царю боярскому край пришел. Но не унимался тот. И все слал и слал на нас московские рати. Бились раз возле Коломны. Еле-еле в тот день стало рассветать, — прискакал от казачьего дозора верховой. Соскочил у крыльца, крикнул: — Буди воеводу! Вышел Кривоносый: — Чего шумишь? Я в ту ночь в сенях спал. Услышал разговор, выскочил. — От Москвы войско идет, — торопливо говорил казак, — конный полк, а следом пешие. — А много ли? — Много! Тысяч пять! — Как же это вы впотьмах усмотрели, что пять? — усмехнулся Кривоносый. — А может, все десять? — Много, говорю! — Ну, ладно. Обскачи станицы, а я здесь подыму. …Секла мелкая снежная крупа, как от опушки леса ударили мы из засады по московскому войску. Конные, что шли впереди по дороге, смешались. Кривоносый на своем гнедом скакал впереди, махал саблей, кричал надсадно. — Бей!.. Коли их, режь!.. Злоба так и рвалась из него, ее б и на десятерых хватило. Я сразу разглядел: не полки государские, а дворянское ополчение. Кони у них были хороши, да и одежа справная, и оружие. Да не выдержали дворяне, отвернули, огрызаясь, уходить стали. Сшибли мы тогда и зарубили их десятка всего полтора. Остальные, останавливаясь, пускали стрелы, прикрывались щитами, выставляли сабли. И все — ради одного: чтоб заслонить собой стрелецкую пехоту, дать ей уйти. Отогнали мы московское войско. Наш знаменный в рог задул, сзывая, чтоб возвращались. Ну все обратно и потянулись. А я, как давеча из засады наши вынеслись, вперед зарывался и теперь оказался у всех позади. Усталость на меня навалилась, и я на Кочете своем рыжем ехал не торопясь. На дорогу поглядывал, на лес да на небо и думал так, что, видно, долго мне этим ремеслом заниматься судьба велит. Незаметно я так на одного москвича из отбитого войска наехал. Обочь дороги, у сосны, на спине недалеко он лежал. В груди была рана: из нее лилась кровь. И луч солнца сквозь облака вдруг пробился, на него упал и осветил его, и я его приметил. Дышал он часто, с хрипом. Смотрю — на меня глядит. — Постой, — говорит, — ты из воров, из тех же? — Из тех же, — говорю, — да не из воров, а из царя Димитрия войска. Он нам Москву велел взять, и мы ее возьмем, и под руку его приведем, и он на Москве будет. И зря вы на рожон прете. Оскалился москвич, усмехнулся через силу. — Давно кошка умылась, а гостей нет, — хрипит. — Ну да то все равно. Только Москвы вам не взять. — Это почему? — Волю вы, конешно, мужики, любите. Да пуще воли раздоры досаждают. Вот она где, собака, зарыта. И воедино вам быть — не судьба. — Еще тебя не успокоили, ирода! — смотрю на него зло. — Уже успокоили небось, — шепчет еле-еле, а сам глаза закрывает. И в лице вдруг страшно изменился, щеки ему будто известью осыпало. — Какому ни на есть попу, хоть вашему же, воровскому, скажи, пусть помянет раба Ивана… Новопреставленного… Обещай… Пообещал ему. Улыбнулся он бледно да с тем и умолк. Отошел, значит. Так, думаю, язви тебя в душу, православный. В геенну ты огненную попадешь или в селения райские — бог тебе судья. Но душу мне напоследок ты замутил. И тоску навел. Тронул я Кочета, поехал своих догонять, однако с тех пор стал задумываться. А через два дня в ту же избу, к нашему воеводе сам помянутый Истома Пашков прибыл, и был промеж них шум. Фрязин, конечно, дело свое знал. Всех мужицких ратных людей да казаков от избы отогнал, чтоб не слышали, как наши воеводы друг друга лают. Свою стражу поставил, никого не пускает. Я к нему подошел. — Что? — говорю. А из растворенного окна слышно, как Истома Пашков Ивана Болотникова корит. Ты-де, кричит, был служилый холоп, и большим воеводой тебе не быть, и под началом твоим мне не ходить. — Не шуми у браги, не позовут к пиву, — гудит рассудительно в ответ наш мужицкий воевода. — Меня сам Димитрий Иванович, государь, в уста целовал, главным над всеми войсками поставил. А ты? Худо тебе выйдет, Истома. Будут у тебя и вожжи в руках, да воз под горою. Ладно ли этак? — Ништо, — смеется Пашков недобро, — но знай: увижу въявь Димитрия, услышу его царское слово, как он тебя пожаловал, — поклонюсь. Без того — нет. Фрязин окошко захлопнул, свысока на меня кривым носом прицелился, глаза прищурил. — Понял? — говорит. — Понял, — отвечаю. — А что ж теперь будет? — То, что и было. Это еще малый шум. Лишь бы до большого не дошло. Успеть бы медведя в берлоге придушить. А там пусть Истома высоту себе высчитывает. Не успели. Неделя не прошла, как бой у нас великий с московскими боярами закипел. Бились и день, и два. Вот-вот, казалось, уже их одолеем! Болотников, как лев, на ворогов кидался… Да не дал господь мужицкому войску одоления. А на третий день изменил Истома Пашков и со всеми со своими людьми к Шуйскому перекинулся. И пошли мы в отступление. Скакали ночью прочь от Москвы, уходя на юг. Месяц светил ярко, и морозец подкрадывался, и дорога в снегу, будто серебром облитая, через лес шла. От коней пар валит. Поехали шагом. Мой Кочет с кобылой Фрязина ухо в ухо идет. Молчит Кривоносый. Не выдержал я. — Да скажи ж ты на милость, — говорю, — где ж царь-то наш, Димитрий Иванович? Где истинный? Когда ж себя явит? До каких пор таиться будет? Пока нас всех не передушат? У него один глаз лунным огнем отсвечивает, на другом мрак смутный лежит. Помолчал. Слышу, шепчет яростно: — Истома, дворянский сын, кромешник дьявольский, царю Шуйскому предался, нас покинул! Ну! Где ж тут царю Димитрию являться? Чтоб и его в сумятице сей зашибли? — Так ты слышал! — говорю. — Слышал? Он же, Истома, гляди, и не предался бы к Шуйскому, коли бы царя истинного узрел! — А ты ему, змею этому, Пашкову, и поверил? — щелкнул Фрязин зубами. — Да он и Димитрия Ивановича б, дай ему случай, живота бы лишил или ворогам его в руки отдал! Он, Истома, таков. Нет! Таись, таись, мужицкий царь, и не выходи до времени!.. И опять на рысь перешли. Ну, думаю, ну! Мужицкий? Дай-то бог! Уж сколько раз мужиков тех обманывали. Пусть бы хоть этот прям оказался. Под утро прискакали в село. Болотников совет держать стал. В избе не продыхнуть. Сидят, стоят, дышат жарко, глядят сумрачно. — Чего носы повесили? — говорит воевода. — Что побили нас? Эка невидаль! И раз, и другой еще побьют, а все равно — одолеем, и Шуйскому не быть. В Тулу сейчас! В Калуге отсидимся. Соберем войско. И будет Москва наша. Будет! Еще поговорили воины, условились, что да как, и разошлись. Повеселели маленько. Раз, видят, воевода духом не падает, значит, и им негоже. Болотников нас с Фрязиным к столу зовет: — Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. — Умылись, сели за стол. На нем — по-походному — солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках — пиво. — Ну, — пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: — Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись. — Это, значит, так, — встревает чернявый северский казак, что был за столом, — не жалей спины, пожалей дубины, — а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво. — Вот, вот, — отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, — чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет. — Ну, ну, — помотал головой северский, отхватил из кружки пива, — давай, честный воевода, дальше… — А дальше что ж, — Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, — как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но — нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, — не отстает поп, — девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». — Болотников замолчал. — Ты, воевода, лучше нас не тревожь, — нахмурился северский, — мы и так, знаешь… Не надо… — Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? — хрипло Фрязин спрашивает. — Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут — Утешительница. А которые знают — горюют. — Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: — «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…» — И это ты, воевода, тоже слышал? — шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит. — Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, — все слышал, все видел, все помню… Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает: — Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича… — Говорю, не забыл… И не только ее, а ничего не забываю. Чтоб, как ты говоришь, им за все — полной мерой… — Воздай, — воевода, воздай, — хмуро отозвался Фрязин, мы не выдадим. Замолчали. Хозяйка избы баранины вареной вынесла, на стол поставила, стала на нас во все глаза глядеть. — Дозволь, батюшка, — кланяется Болотникову, — человек тебе послужить хочет… — А что за человек? — Говорят, на московском посаде промышлял всяко, другой день уж у нас живет, говорит, невмоготу стало, бежал. Имя ему Щур, прозвищем — Щелконог. — Ну что ж, давай сюда своего Щура. Пускай послужит. Поглядим. Хозяйка себе на кухню шастнула, и тотчас выходит оттуда к нам человек присадистый, бородатый, росту среднего, но широк в плечах, волос черен, губы толстые, а глаза с прищуром. Держит в руках малый поднос с чарой пива, Болотникову кланяется. Тот на него глядит ласково, чару принял, понюхал, зажмурился, гляди, выпить захотел. Как вдруг с треском растворилась дверь из малой горницы, бросилась оттуда простоволосая женщина, глава что угли, ахнуть мы не успели, выбила у Болотникова из рук чару. — Аспид! — кричит. — Душегуб! Держи его! Фрязин, Фрязин, как ты недосмотрел! Да где — держи! Щур этот, Щелконог, подносом — по свечам, да в темноте — в дверь. Да слышим — горохом с крыльца. Засвистели на улице эдак страшно, да потом дробный конский топот. — Сидеть! — крикнул Болотников. — Всем сидеть! Фрязин, ты один за ним! Огня! Внесли огня, зажгли свечи, кинулись из изб. А там только пыль снежная по улице. — Не уйдет! — тихо сказал Болотников. — От Фрязина не уйдет. — Вернулись в избу. Женщина к нему бросилась, обняла, плачет. — Ну, ну, Эльза, перестань, успокойся, — погладил ее воевода по голове, увел. Через час воротился Фрязин. Зубы стиснуты, глаза тусклы, мертвы, и весь будто закоченел. Болотников вышел: — Ну? — Не дался он, Шуйского выкормыш. Зарубил я его. Обыскал. Ничего не нашел. Коня привел. Фрязин тяжело сел к столу, стал пить пиво. Отступали мы, да все на юг, на юг. Так и до Серпухова добежали. Думали тут отсидеться. Да город этот затворился. Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами — часовня. В часовне — окошко, в окошке — огонек колышется. — Эгей! — закричал Фрязин. — Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота! Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой: — Проезжайте! — крикнул козлиным голосом. — Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города. Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает: — А кого бояться решили? — А Шуйского-царя. Василия, — отвечает из часовни простоволосый. — Проходите. — Самовольный Василий вам страшен, — кричат опять от нас, — а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда — как? — А вот как явится, так тогда и разговор будет. А сейчас — поезжайте. Скрылась в часовне голова. Ветерок утренний подувает, с черных бревен белую пыль снежную метет. Поверх стен воронье взметнулось, подняло грай. — Поворачивай, Фрязин, — коротко приказал Болотников. — Не будет здесь проку. Поскакали дальше. И я скачу со всеми, а в голове — суета, мысли, будто те вороны мечутся, то взвиваются, то черными хлопьями опадают. То московский дворянин мне вдруг представится, что, к сосне привалясь, умирал, то неземной красы дева, какой вообразил я себе Машу Волкову из рассказа Болотникова. «Заступница! Утешительница!» — шепчу мерзлыми губами. А вместо нее в мыслях уже Щур проклятый, черный и наглые его очи, с какими он воеводе нашему отраву на подносе подавал, и крик страшный белокурой Эльзы — «Аспид! Аспид! Фрязин, Фрязин, что ж не доглядел ты?» А уж над ухом будто шепот, слова Фрязина самого шелестят: «Это лада его, которую пуще глаза бережет. В немецкой земле, как на Русь назад шел, встретил ее. И как занемог, в жару на постоялом дворе, в корчме, валялся, она ходила за ним, травами поила, день и ночь сидела в головах, выходила. И не покидает…» А зима все злей да студеней, а мы все в пути, все в дороге. И Коломна от нас затворилась, и побежали мы еще дальше. А по дороге к нам все новые станицы казачьи разбежавшиеся прибавляются, и уж доброе войско за нами, гляжу, по снегу меж лесов тянется. Да народ все больше хмурый, только у воеводы глаза светятся: не робей! И так мы до Калуги добежали, и город этот нас принял. А вскоре и Василия Шуйского войска за нами поспели и в осаду Калугу взяли. Утро серое, мглистое, сырое наступило. И не забыть, как высилась близ наших стен калужских гора проклятая, идолова, черная, вполовину снегом засыпанная, и все на нас надвигалась. Гора — из бревен, ее ратники московские накладывали, воздвигали, медленно на нас верх направляли, чтобы, как стен достигнут, всю зажечь, и на нас огонь перекинуть, а вал порушить, в город ворваться. Болотников на стене стоял, саблю вынув, на гору смотрел. — Только бы Савастьяны проклятые не пронюхали, ворогам не выдали, — шепчет, слышу, — как бы до срока сохранить. — Воевода! — не выдержал, спрашиваю: — Ты про что? Какие Савастьяны? Чего им пронюхать? Повернул голову, на меня смотрит: — Савастьяны — они хитрые, — саблю в ножны кинул, — да мы, спаси Христос, может, еще хитрее. Придет час — увидишь. И увидел. Недели три с того утра прошло. Потом будто осатанели все: Фрязин ходил злой, черный, сумрачный. И все мы. Мужики наши из сил выбивались. В земле, в воде. А с харчем совсем плохо стало. Но рыли. А Фрязин, и казаки, и все к Болотникову ближние люди вокруг лаза, что в подкоп вел, будто волки ходили. Стерегли. — Это он лазутчиков, доглядчиков Шуйского Савастьянами зовет, — шептал Фрязин, — чтоб не выведали, не донесли, что роем. Рыли же под стеной ход в землю, под гору. Таились. И сколько туда мешков с пороховым зельем перетаскали — не счесть. А под конец фитиль подожгли. Поджигал Фрязин. Из лаза последним выскочил. Вспучилась земля. А из земли — огонь. Разметало. От горы ни следа. Бревна в небо летят. Падают. Людей бьют. В московском лагере — крик, вопли. Пожар начался. Мы в тот час как раз на стене стояли. Глядели, смеялись. Воевода тоже смеялся. Но невесело. Потом сошел вниз, сел на коня, поехал по Калуге. Мы — за ним. Тут северский казак Болотникова на своей лошади догоняет. — Знатно? — слышу, спрашивает. — Да уж, — цедит тот. — А чего ж ты, воевода, гляжу, не шибко весел, если знатно? — Знал, что по реке плыть, да не знал, что столько на ней слез лить и никак их не разделить. — А! — захохотал северский. — А тебе бы все так, чтоб на одну слезу — помолись, а на другую — помочись? А коли все перепутано? Поздно! Тяни! — Али я не тяну! — хрипло крикнул Болотников, да этак страшно глянул. — Верно ты сказал, казаче: поздно! Концы рубить — ближе к середке быть! — Не мути, воевода, прямо только сорока летает! — Да кто ж того не знает? Чего теперь языками колотить, что не того бы хотелось, да так сталось? Теперь ништо, вали до конца, напролом! — А чего не валить? — смеется северский. — Мужики ж тебя, Иван Болотников, любят. Такой же ты есть природный холоп, как они. Верят. Болотников глянул строго: — Что я вам — червонец, чтоб меня любить? Это я был холоп, а теперь я вам воевода. Раз меня царь Димитрий пожаловал, значит, так тому и быть. — Да! — закручинился казак, свистнул. — Много слышано, да мало видано. Кто ты нам есть, то мы и сами ведаем, а вот узреть бы того, кто тебя пожаловал. Тогда, глядишь, и вороги наши разлетелись бы вместе с Шуйским, яко дым! И рвать бы тебе тогда, воевода, тех дурней огненным боем, глядишь, и не пришлось бы! И еще раз собрались силой мужики. С юга полки подошли на помощь. Разметали мы московские рати, вырвались из осады. Вперед бросились. Снова на Москву. Повеселели. Духом взыграли. Увидели: прав воевода. Не совладать с нами Шуйскому. Да и время — летнее, теплое. Леса в зелени стоят, и воздух от них приятный, добрый идет. Под троицу как раз новый поход наш начался. И пошли мы тогда тайно в обход, на Каширу. Это мы-то думали — тайно. А вышло — явно. Известное дело: концы в воду, а пузыри — наверх. Оплошал на тот час воевода. То ли загордился: все ширью да высью. Чего ж теперь вниз глядеть? Только перестал он за Савастьянами глаз держать, и они тут как тут и оказались. Все ворогам перенесли. И напоролись мы на реке на Осме, будто медведь на рогатину. Уж я и счет этим нашим приступам да отступам потерял. А на сей раз на реке Осме то плохо случилось, что отрезали от нас с самого начала казаков волжских и терских, и посадских ратных мужиков путимцев и елчан. В буераках их окружили. И как побежали мы после разгрому, они у нас в тылу остались, и бились, слышал я, дней с двое или трое, и все костьми легли. На реке Вороне остановил, правда, Болотников еще раз свое войско. Приняли мы снова бой. Но и тут не дал господь нам победы. — Ирмоген, ирод, виноват, — вполголоса ворчал тщедушный мужичонка, качая завернутую в тряпицу раненую руку. Он сидел на обочине, отдыхал. — Какой Ирмоген? — сердито спросил Фрязин. Мы шли по дороге поспешая, но остановились. — А патриарх, — поднял глаза мужичонка. — Патриарх не Ирмоген, — зло отвечал Фрязин, — а Гермоген. — Это все едино, — скривился тот, видно, от боли. — Суть-то где? А? Не знаешь? В молитве она, милостивец. А патриаршая молитва — сила. Попробуй, на нее — восстань. То-то и оно. Коли ирод этот, Ирмоген, за Шуйского, да за его рати молится, значит, господь им победу и дарует… — Ты эти слова брось, — с угрозой сказал Фрязин. — А то… — Я брошу, — согласился мужичонка. — Но ты запомни: сейчас не одолеем, боярское царство не свалим, снова нам сто лет терпеть выйдет. — Это почему? — Будто не знаешь? Мужичье ведь за себя в сто лет раз подымается. А промеж тем только кряхтит. Фрязин засмеялся невесело, не сказал больше ничего. Пошли дальше. Дошли в сей раз до Тулы и заперлись. Стали укреплять стены и припасы собирать. Но было их мало. А москвитяне нас в осаду взяли. И тут во главе их пришел сам царь, сам Василий Иванович Шуйский, да будет он троекратно проклят. Впрочем, он свое получил. Но только потом. А в тот раз гибель он нам уготовил. Патриарх, видно, молился усердно. Заплот они на реке сделали. Поднялась река и город, где мы сидели, затопила. Вовсе невмоготу стало. В те дни с Фрязиным я, с кривоносым моим соблазнителем, простился. Отбивали мы раз ночью на стенах натиск. Факелы, треща, горели и на нашей стороне, и на противной. И было их там больше, и от того дрались мы мрачно, невесело, но жестоко. Сбросили супостатов со стены. Был я в тот час ночной с Фрязиным рядом и сам видел: уж под конец сечи ткнули его пикой в грудь. И он упал. Сам я его подхватил, вниз снес. Светил мне малый, широк в плечах, силен, а усы у него еле-еле только пробивались. Из терских, кажется, из казаков, звали его Ванюшей. Шел он впереди, в одной руке факел держал, в другой — саблю. Дышал тяжело, с хрипом. Положил я Фрязина на траву, кричу: — Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит. — Прости меня, — говорит. — Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет. — Есть, — упрямо мотает головой, — в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил — спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь… Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось — я во сне. Стало вдруг светлее. Быстро подошел Болотников, за ним с факелом Ванюша. Болотников опустился на колено. — Прощай, воевода, — сказал Фрязин, — не то… Не так нам с тобой надо было дело делать… — А как? — наклонил Болотников голову. — Все равно воля будет! — Не знаю, — совсем тихо вымолвил Фрязин. — Поцелуй меня, Иван… Спасай… Спасай, что можно… Но уже ничего нельзя было спасти. В октябре Тула пала. Царские воеводы всему войску мужицкому перебор устроили. Болотникова на север сослали. Там его и смерть настигла. А я всю зиму меж двор мотался и оголодал. Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало — Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были. 3 Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные. — К князю, значит, хочешь, — говорит. — Воевать. Хорошо. А чем? — Да хоть, — отвечаю, — кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор — в бою промыслить можно… — Ладно. Потом видно будет. Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи — хозяева, детки малые глядят. — А ну, Алеша, — говорит костистый, — потешь. В углу кто-то засмеялся. — Ну, ну, — повторяет тот снова, — потешь, не балуй. И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца — сквозь паюс, рыбий пузырь, — осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул. Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает: — В ратники хочешь? — Хочу. — Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь? — Умею. Я все умею. — Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет? — Нет. — Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен. — Какой? — А чтоб тих да приятен. Да не говорлив. Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто. — Придешь, — говорит значительно, — на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами. — Приду, — говорю, — мне чего… — Железо испытывается огнем, — прищурил серые глаза, — человек му́кой. Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем — черна. Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое — давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный. За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею. — А ты не робей, — говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. — Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин. — Это верно, — говорю, — да я еще не привык. А вот звали — пришел. Чего надо? Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут. — Что не привык, — говорит, — ничего. Молод. А раз молод — чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься. — На что нужен-то? — Пойдешь к Тушинскому вору. — Я? Чего там не видел? — Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать. — Ну? — Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, — знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать — не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще — про то, что замышляют. — Смогу ли? — Сможешь. Про все — забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай. — А долго ли там быть? — А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи… — Кому? — А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, — все едино. Что позади тебя, про то думай. — А если позади ничего, и никто мне не люб? Человек усмехнулся: — Тогда вовсе — иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай. И так все сделалось, как он сказал. День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин. Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими. Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль. С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить — все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки — бродили всюду. А народ — что задницей к земле прирос — будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали. А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять. Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался. Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял — меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался. Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал. — А что, молодец, — поднял на меня глаза, — неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать? — Неохота, — отвечаю. — А чего? — А сердце не лежит, да не привык. А что делать? Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал. — Смирен ты, — говорит. — Как бы не обидели. — Ну, — говорю, — чего еще… — Да, — говорит. — Люд здесь такой, отчаянный, — скрипнул зубами, — налетело воронье. Да без него — нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть? Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу. — Чего оторопел? Лошадей знаешь? — Знаю, ходить могу… — Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую. — Ладно, коли так. — И хорошо… И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину. Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах — умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет — сердце прыгает. А в глазах — печаль, даже если на устах и смех. Обратит к тебе свои небесные очи — и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был. Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ — пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь — серость, тишина, уныние, скука. А поблизости — ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала. В рощу приедем — на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя. Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился — с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал. — Одна я, знаешь, возница, — тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. — Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить? Помолчала. Едем, лошадушки легко трусят. Плывут мимо духовитые рощи, воздух нагретый дрожит. Тишина, зной. Скорей бы до лесной прохлады добраться. — А назад мне пути нет. У окошка в Сандомире шляхтянкой сидеть, льстивые слова слушать… Женихов выглядывать? — недобро засмеялась, оборвала. Впереди лес показался. По небу ползла вверх аспидная туча. Потянуло ветром. — Но кем же я была вам, русский? — вновь заговорила. — На час царицей вашей в Кремле, потом полонянкой, теперь в лесу царствую. А уж опостылели вы мне, возница, все опостылели. Не люди, псы. Я дура была, я не знала. Меня пожалеть надо было, не карать… А вы… А и чем виновата? Мне ничего не надо было, только сияние и честь… А теперь ни чести уж, ни сияния, кажется порой, не надобно, а только б воля… Начать сначала… Уйти, затеряться. Чтоб никто, никогда… Да чтоб один нашелся, статный, сильный. Чтоб любил. Чтоб не царицу любил, а женщину. И уж был такой, возница, был однажды. Женщину, кажется, любил. Дуру польскую. И нет его… От аспидной тучи дунуло горячим воздухом, зашумели верхушки деревьев, застучали крупные капли. Я оглянулся. Лицо Марины горело, взор глаз синих был обращен в небо, на тучу, на ее рваные белые и черные края. 4 Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой. Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому — хлебушка. Одному — чести, сияния. Другому — воли да жизни изначальной. Одному — власти, сана царского; другому — любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли? За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко. Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво: — А убогим Христа ради подает кто? Я встал, пошел к нему. Он отступил. Вышли на волю. Я оглядел его: старик. Нос картошкой, волосы как пена. На боку — сума. Так и есть — нищий. Молчу, а он усмехается: — Ну? — Чего — ну? — рассердился я. — Или забыл? Тут он добавил слово, и я узнал, что он оттуда, и повел его в сторону, и мы в кустах легли, и я ему про все сказывал. Он молчал, кивал, слушал, потом зевнул, перекрестился и говорит: — Остерегайся. — Чего? — не понял я. — Остерегайся, говорю. Марину-то твою Юрьевну очень просто увезти могут, и ты держи ухо востро. — А мне-то что, — говорю. — Пускай увозят. Не мое дело. — Зло меня взяло, оттого так ему и ответил. Он засмеялся: — Твое, — говорит, — парень… — Это, — говорю, — почему? — А вот, — говорит, — увезти ее могут по наущению короля Жигимонта, чтоб под ногами не путалась. Они теперь, ляхи, Москву сами воюют, и Марина Юрьевна им помеха. — Отчего? — Оттого, что свою выгоду она, Марина, блюдет, и если на Москве воцарится, то никакой от того корысти королю Жигимонту не видать, и Русь ему под рукой не держать. И он, король, теперь осерчал. И оттого надо ему Марину твою Юрьевну непременно извести или куда ни на есть услать подальше. А для этого умышляют они, ляхи, похитить ее. — Пускай. Мне что? Стражи вон околыш. С саблями. Пускай и берегут. — И опять же ты, парень, врешь. Стражу купить можно. А вожжи у кого в руках? У тебя. Вот и смекай. Потому смотри: чтоб никто не увез. Чем единым им быть, пускай лучше ссорятся. А для ссоры лучше Марины-то нет. — Это ты мне говоришь? Картошка у него затряслась, вижу, запрыгала от смеха. — Ты что, дурень, — говорит. — Да чтоб я такое сочинил? Это я тебе слова передаю. А чьи — сам знать должен. Тот, кто с тобой беседу в доме с наличниками на окнах возле березы имел, тот и сейчас волю тебе свою передает и ослушаться не смей. — Ладно, — говорю, — понял. Он кивнул, встал легко, о посох оперся, шаг, другой сделал и растаял во тьме. Я в сарай к коням вернулся. Лег, а злоба меня трясет. — Ах, псы, — думаю, — ах, волки-кровоядцы!.. А у самого лик ее перед глазами нежный сшит и взор, вверх обращенный, как она на тучу смотрела, и глаза ее синие, гневом и слезами блистающие. Еле заснул. Утром ко мне в сарай притащился чернявый, с цыганскими глазами. Кафтан теперь на нем был клюквенный, хорош, как огонь, а рукав изодран, и от самого винным духом тянуло. — Возишь? — уставился на меня, шевеля пальцами. — Кого? — стал прикидываться я дураком. — Ну, ее, — скрипнул опять по-давешнему зубами. — Ее, говорю, царицу-матушку. Молчу. И так, мол, знаешь. А он усмехнулся недобро, ощерил зубы. — Катается, — зашипел, брызгая слюной. — Год минул, а толку? Ошиблись мы в царе этом Димитрии. Думали — вот оно, рядом, Москва сама в руки валится. Тогда — гуляй. А тут? Мужиков драть привыкли — как и все. А царство где? Воля? Чтоб никого, а мы сами! А мужиков уж ободрали… Вытащил головку чесноку, отколупнул зубок, почистил, грызть начал со смаком. — Я тебя сюда привел, доставил, — говорит. — Значит, помни. Что я тебе скажу, то ты, голубь, и совершай. Я головой киваю. Посидел он еще и ушел. Меня взяла скука. Всякий, мол, надо мной начальник. И как службы не было, а Марина меня Юрьевна, государыня, к себе не призывала, пошел я в шалаш один у речки. Там и другие еще шалаши на берегу Тушина сделаны были, и вином в них торговали, а закусывать давали рыбу сушеную, и студни, и овощ всякий, а хлеба давали мало — дорог. Придя, взял вина и снеди и сел под ракитой думу думать. Только хлебнул малость, смотрю — тащится приличный, опрятный, губами шевелит, улыбку ладит, рожу поприятней норовит сделать, на меня этак умильно смотрит, а у самого на боку сума. Тьфу! — со злостью сплюнул я. Опять из убогой братии. Неужто, думаю, опять до меня с тайным словом? Развелось их, и всем я нужен, хоть беги. Подходит, однако, на вино глядит. Говорит: — Дай! Заробел я. И хоть голос у него был дерзок, налил ему из стеклянницы. Он ноги подогнул под себя, присел на пятки, отхлебнул хорошо, потом из сумы мяса кусок вареного достал и нож с костяной ручкой, острый. Ловко ножом разделал, мне ломоть протянул и сам взял. Ест, на меня смотрит, говорит: — Дурень ты, и быть тебе битым. — Чего лаешь? — возражаю укоризненно, но не со злобой. Пускай, думаю, поговорит. — Чего поносишь? Сам вино у меня пьешь и сам против меня всякие слова, да? — А зачем же и даешь мне пить, а? Я вон мясо украл, и у тебя что-нибудь, смотри, украду… — Христа ради ходишь, а воровством промышляешь, — говорю ему. — Это не к добру, и смотри, тебя же и бить будут… — Меня нельзя, — крякает, утирается, — я порчу напустить могу. А тебе говорю, не будь прост, людям не верь, а если что решил для бога, человеку помочь, не сомневайся. Сказано в писании: что делаешь — делай быстрее. Я глаза на него вытаращил, говорю: — А ты откуда знаешь, что я решил? — А я все знаю, а рожа у тебя соблазнительная, тоже знай, и всяк тебе верит. А зло нужно, без него в юдоли сей не проживешь. — А я проживу, потому что со зла меня воротит. — Врешь, милый, а может так стать, что ты добра без зла и не увидишь. Вот лучше слушай, что на Москве было, когда царь Иван Васильевич преставиться собрался. Он прикрыл глаза, начал строго: — К вечеру дело было. Царь на постели на высокой возлежал. Горница невелика, пуста. Лекарь и ближние бояре, которые у царского одра толпились, вышли в тот час. Увидели, что забылся царь сном, и оставили его на божье попечение, чтоб отдохнул, значит. А в горнице сумеречно, натоплено жарко, хоть лето на дворе. Окошечко приотворено слегка, и свет сквозь него вечерний сиреневый падает. В углу, у святой иконы, у образа, лампада теплится. А в другом же углу, в полутьме, из раскрытой дверцы печи изразцовой уголья алые глядят, млеют. Царь дремал, а тут вдруг проснулся, раскрыл глаза. Лежит, не шелохнется, на угольях алых взгляд свой царский остановил. А сумерки-то в окошко так и плывут, так и льются. А царь все смотрит и смотрит. И видит он наконец, что в горнице-то он не один: в углу, у печи, старичок примостился — бородища, волосы длинные, черные, с проседью. На царя не глядит, железным прутом уголья мешает. Царь долго на него смотрел. — Ты кто? — спрашивает наконец. — Человек, — говорит старик, а сам все не смотрит. — Чего не глядишь? — Мерзок ты мне, царь Иван, оттого не гляжу. — А мерзок отчего? — А оттого, что на лике на твоем все злодейства твои отпечатались и исказили его. Усмехнулся царь, помолчал. — А скажи, — снова пытает старика, — скажи мне, какое мое самое большое злодейство в сей жизни? — Самый твой великий грех, царь Иван, — говорит старик, — тот есть, что исподлил ты напрасно отчизну свою страхом и народ, тебе врученный. — А что ж теперь делать? — А ничего. Потому что все уже сделано и переменить нельзя. — Но хоть знаешь ты, судья, отчего все сие делал я? — Знаю, царь Иван: от страха. И если другим ты был изверг, крови жаждущий, то себе — пес дрожащий. — А какова же кара будет за все? — Не знал бы тебя, сказал бы, что наказан будешь бедствиями, которые на русскую землю обрушатся через злодейства твои. Но знаю, что нет в душе твоей жалости к отчизне, и потому говорю: накажу тебя страхом смертным в этот час и во веки веков. Обомлел царь. А человек встал от печи и первый тут раз глянул в упор. А сам уже громадным стал, и глаза его как два языка пламени. Потянул за собой из печи прут. Видит царь — раскален добела, пышет жаром, искры дождем сыплются. — Будь проклят! — говорит черный. И с этими словами поднял прут и воткнул его царю в лоб. Закричал царь Иван так, что очи у него чуть не выскочили. Закричал… — и проснулся. Видит — темно, и некий дым по полу стелется. Окно отворено, с неба месяц смотрит красен и тускл. В горнице — никого. А в голове — огонь пылающий, будто там раскаленное железо. 5 — Ну? — говорю. — И что ж? — А ничего, — говорит. — Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего. — Постой, — говорю, — это ты к чему? — А ни к чему, — говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. — Ни к чему, — повторяет. — Что хотел — сказал. Чего не хочу — не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? — скажешь. — А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я… Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была. Перепоясался я тогда, помню, кушаком туго, а в карман нож положил. Подъехал с каретой к избе Марины Юрьевны, жду. Вышла в бирюзовом, платочек в руках держит. Оборачивается к ближним людям на крыльце, говорит. — Поеду одна. Поехали. А на душе смутно у меня тогда было. И злоба какая-то томила. Дивился даже: с чего? И на кого? Нищие, убогие, калики разные шатающиеся представлялись. Толпами. А среди них черные мужики с жезлами, с прутами раскаленными, с очами что свечи… И царь Иван с печатью каиновой на лбу. Между тем едем. Скачем резво. Воздух после дождя свеж, пыль прибита. Листва на деревьях умытая, капли то там, то сям на землю падают. Дышалось легко, и злоба моя утихать стала. Непонятная, скажу тебе, злоба. На кого? На убогих, что иной раз не убоги, а притворяются? На бояр? На царя, на этого, на Тушинского Димитрия? Тогда все уж знали — самозванец… На супругу ли его Марину? На себя ли, на всех таких? Скачем, однако. Гари, пустоши мимо летят. Уж и роща скоро. Вот уж и под сень деревьев въехали, стали. Обернулся, жду. Марина Юрьевна на меня смотрит, улыбается кротко. — Расстели, — говорит, — ковер. Солнце к закату склоняется, сквозь деревья светит нежарко. Кони всхрапывают. Сейчас, думаю, ковер ей расстелю и лошадушек распрягу, отпущу для роздыху. Не тут-то было. Топот близкий послышался, голоса, да вдруг из-за поворота лесной дороги выскакивают верховые. Человек их двадцать было, а может, и больше. Польские мелькают шлемы и наши кафтаны, и с саблями все. Веселы, злы, галдят. Табуном навстречу по дороге едут, окружили нас. Так, думаю, попались. А среди ляхов, гляжу, и наши, тушинские, из войска Рожинского, которые царю Димитрию ложному служат, и чужие, значит, — наверно, королевские. А из русских тоже воров много разных, и среди них черный, знакомый милосердец мой, с цыганскими глазами. Да чуть ли не главный, смотрю, он. С ляхом русым, в пышных усах, в золоченом шлеме, впереди едут, подъехали, стали. — Ваше, — говорит лях по-польски Марине, — царское величество… — Оставь, — оборвал его черный. — Оставь! — крикнул. — Нам величеств не надобно никаких — ни царских, ни иных, пронеси их мимо!.. Показалось, пьян он, этот черный. Глаза выкатывает, надсаживается, как полоумный. — Хватит! — орет бешено. — Один царь, другой, царицы, княжны, государыни, растак их да разэдак! А мы? Опять? Не-е-ет! Раз оно так пошло, так пускай само и идет! Без никого. Мы думали — так. А оно — вот как! Чтоб этот Димитрий нам только для вида, а сам — ни-ни! А он? Вожжи подбирать, властей сажать? Да еще как Москвы и не видать. А ну — Москва ему достанется, что тогда? Тогда, знаем, нас в бараний рог… Да и какой он Димитрий? Он пьяно захохотал, покачнулся в седле. — Уезжай! — закричал вдруг на Марину, наливаясь кровью. — Уезжай на все четыре, без тебя авось и ему конец придет!.. Марина сидела бледная как смерть, глаза ее горели. Она встала: — Не сама, — выговорила с трудом по-русски. — Звали. И присягнули мне… — Присягнули? — закричал опять черный. — То не в счет. Мы теперь никому… Дураков нет… Мужиков грабить? А царей, князей, бояр держать? Нет! Нам князей, бояр самих пощупать. Мы и Москву не обойдем. Мы ее по бревну раскатаем, выграбим, уйдем, волю устроим. Чтоб нигде, никого, чтоб над нами — один бог! — Не в счет? — звонко выкрикнула Марина. — Так есть. Если знатные воины не помнят, что клялись, я тоже забыть должна. Едем! Гони! — она толкнула меня в спину, упала на сиденье. Я повернул карету, гикнул, дернул вожжи, погнал. Воры закричали: «Любо! Любо! Езжай!» — и, смеясь, перекликаясь, тронулись вместе с ляхами следом, потянули с собой и черного. Он, кажется, упирался, а лик у него был будто опрокинутый, остолбенелый. Скакали шибко. — Славнейший свой город, Москву, раскатать по бревнам желают, — в смятении, сама с собой говорила Марина. — Отчего? Меж тем черный, цыган, опоминаться стал, заторопился, закричал: — В тушинский стан не смей! Не смей, говорю, стой! Наладить ее отсюда или здесь отделать! Останови! Куда там! Кони у меня борзы были. Пустил вовсю. Летят, как ветер. Однако и черный не плох будь, изловчился на одной прогалине, вырвался вперед, подскочил с правой руки, ну меня за вожжи хватать. — Стой! Ах, думаю, сатана! Это, значит, кого отделать? А кого раскатать? И что тебе надо? И с кем ты и за кого? За воров или против? Или еще пущий вор? Потемнело в глазах. Давешняя злоба еще злее поднялась. Выхватил я спрятанный в кармане нож и ткнул его в грудь. Маленько совсем и ткнул. Попугать. Вдруг заваливаться он, гляжу, набок стал. Смотреть, однако, некогда. Сзади галдеж, крик, вопят изо всей мочи. Я своих нахлестывать. Катай! — Что ты наделал? — кричит она сзади. — Если поймают… Нет, думаю, не поймают. Мои-то птицами взвились. Треск идет. Ветер. Веткой меня хлестнуло, чуть глаза не вышибло. Только б, думаю, колеса да оси выдержали. Летим. Прилетели в Тушинский стан. Не выдали, милые. А там свой крик идет. На крыльце главной избы вора нашего бояре стоят кучкой, лица белы, вокруг толпа. Из толпы на крыльцо лезут, кричат: — А царь-то где, царь? Один выскочил растрепанный, порты бог знает на чем держатся, шапка сбита, в руках пика обшарпанная. Кулаком махнул: — Царь? — гаркнул. — Чего завыли? Никуда не денется. А и денется, так объявится. Мало вам было? У нас-то царей… Стянули его, ткнули в шею. С рыданием из толпы крикнули: — Ирод! Царь-то один должон быть, один!.. Тут и мы подскакали. Пыль клубом. Стали кони, храпят, пена клоками падает. С крыльца увидели, кричат: — Вот она! Толпа обернулась, ахнула, стон будто прошел: — Матушка! — кинулись к карете, вопят, теснятся. — Марина Юрьевна! Не покинь… Те, что за нами гнались — и ляхи, и наши воры, — в сторону отворачивать стали. С толпой в тот час шутки плохи были. Я соскочил с козел и прочь. Давай, думаю, бог ноги. Натворил дел. Оглянулся напоследок: стрельцы, казаки обступили, «Любо!» — кричат, руки ей целуют, пиками, саблями трясут. А она вытянулась, стоит, слова вымолвить не может, а по щекам слезы текут. В тот же день покинул воровской стан. Исполнил, говорю себе, что калика перехожий от хозяина приказал, а теперь уходи. В стане не житье. Или сам черный, которого ты ножом ткнул, тебя прирежет, коли уцелел, или товарищи его. Шел ночами, днем прятался. Тянуло к Москве, а все опасался. Смута длилась. Воры меж собой грызлись. Поляки перекорялись, с Мариной сладить не могли. Извести ее не вышло. Извела она лишь потом сама себя. Тушинский царь опять объявился, исчезая лишь на малое время, хоронясь от страха. Опять они с Мариной Юрьевной пошли вокруг столицы кружить, как нетопыри, но было уже им близко скончание. А я тоже — окружными путями — шел, да шел, и в осенний день взошел наконец на холмы, оттуда открылась мне Москва. 6 Дымка над градом висела, как пелена. Сквозь нее — мерцание. Дома кое-где показывались, Кремль, но более — пустыри, пепелище. Потом понял, что и пелена оттого же: горела она в те поры не раз. Поляки жгли, свои жгли, друг перед другом усердствовали. Задумался, сидя на холмах; тепло было, тихо, дрема находила. Глаза сами закрывались. Когда же в столицу вступил, облилось сердце кровью. Разорение везде положило знаки, более ж всего — на людях. Глядел народ сумрачно, дико. По улицам то и дело проезжали чужеземные рати. Кони сытые, верховые с оружием, глазами рыщут, прохожих взглядами щупают. Церковь малая в глаза бросилась. Стоит одиноко, сирота сиротой. Вокруг пустыри горелые. Народ толпится. Рядом в салазках калека безногий. — И опустошился град сей престольный, — кричит, — и разорился! И поделом! И сделалось так по грехам вашим, люди московские! Жестокосерды есть и доверчивы и плоть родную, русскую же, не милуете, но посекаете кроваво, если кто вас друг на друга науськивает. Образумьтесь, о люди московские, попомните, — едина рода, и едина языка, и единой крови есть и пожалейте один другого! Из тех, что возле салазок торчали, калеку слушали, высунулся худой, в зипуне, ноги босы: — Жалеть? — завопил. — Это мне боярина, язви его в брюхо, жалеть за то, что у него задница салом оплыла, да? Врешь! Или Федьку Андронова, холуя короля Жигимонта жалеть же? За что? За то, что он, Федька, ведомый ирод и вор есть, и людей губит, и самую цареву ризницу расточает, и пусту до конца оставить хочет? Врешь! Нет мне для них жалости! Нет! Нет! Много еще они меж собой лаялись. Вокруг слушали, ужасались. Мне же невмоготу стало. Ушел. Шатался по горелым, по разграбленным улицам. Вечером в кабак забрел. Кабацкая изба новая, белая поставлена, бревна струганые, не залоснились еще, только после пожарища, видно, рублена… Дверь отворил, вошел. Сидит, пьет разный люд. Две свечи на стенах моргают, одна — на стойке, где кабатчик брюхом навалился, ухо вперед выставил. Чего это, думаю… А у стойки, у стола, один бородатый, с горящими глазами на меня уставился, в руках лист. Чудно мне стало. — Чего это, — спрашиваю, — ты читал? — Читал, — говорит, — письмо. Подметное. А ты кто? — Проходящий я. Читал, значит, если так, и читал. Мне что. Читать ли еще будешь? — Не буду, — говорит. — Довольно. Какой с него толк? Холуй в письме жалуется: ляхам служу, Федьке Андронову, от короля польского поставленному, служу. А душа горит, ноет. В рожу им, иродам, пишет, плюнуть хочется, а не может: страшно. Живота жаль, детей жаль, жены жаль, рухляди тоже жаль. А мы? — Это уж как есть, — прогудел кабатчик. — Рухляди всегда жаль… — Постой, — шипит один рыжий, патлатый. — А кому не жаль? Тому, у кого ничего нет, верно? Захохотал, дернул плечом, ударил кулаком по столу. — Не жаль! — кричит. — И выходит, значит, что верные самые радетели отчизны нашей, — проходимцы, гулящие меж двор, да голь кабацкая, да? — Ну, ну, ты, — загудел опять кабатчик, — чего орешь, а? Да разве можно… — А чего ж — нет? — шипит опять рыжий. — Чего? А народу-сироте куда податься? Нет, ты скажи? В Тушин он ходил, да отчаялся. Москвы им, ворам, не взять, только грабить. В Тушине теперь конец света, пьют, гуляют. Так. Теперь, говори, куды? К королю Жигимонту? Врешь, туда только бояре перелетают перелетные, да Федька каин Андронов им служит… Я обомлел. По щекам рыжего, патлатого текли слезы. Кабатчик смеялся густо. Вокруг кричали, горланили. Я наружу выскочил, так и не поев. Стояла ночь. Звезды мерцали кротко. Вспомнилось, как мы с Твердилом из ямы выбирались, и так же они над нами мерцали. За осенью зима пришла. Скудно было, студено. Ждал все на Москве, всякую работу, что попадалась, работал, кормился. Потом весть зимой пришла — вора Тушинского в Калуге убили. Говорили, Марина Юрьевна от смерти спаслась, сын у ней родился, Иваном нарекли, а чей — неведомо. Может, и Заруцкого, Ивана Мартыновича, что у вора атаманом был, а потом Марину за себя взял. Разное говорили. Народ ожесточился, злоба одолела. Увидели: конец пришел, дальше некуда, себя спасать надо. Князь Димитрий Пожарский на севере ополчение собирал. Ратники к нему стекались. А в таборах под Москвой все думали смуту длить, и которые к князю Пожарскому шли, тех в таборах хватали и били, и утоплой морили смертью. И Заруцкий то же делал. И московские люди его кляли и говорили, что он, Заруцкий, сына Марины Юрьевны, как государя и наследника чает на престол русский посадить и при нем с Мариной же правителем быть. И, то слыша, говорили, что царь Борис столь же кривыми стопами ступал и на Русь смуту навел. Потому-де воренка Марининого в цари людям московским не надо, сыты по горло, а из таборов атаманов надо выбивать и прочь гнать. Много потом еще всего было. Лето наступало знойное, сушь. Ярославские отряды один за другим подходили к столице. Поляки, что были в Москве, в Кремле заперлись. К ним гетман Ходкевич на подмогу двинулся, потом сам польский король. Как Кремль осаждали, я в ополчении был. Бились жестоко. И на той стороне, чтобы гетмана отогнать, и на этой, чтобы из-за стен ворогов выгнать. До осени провозились. Наконец одолели. Обоз большой у Ходкевича отбили. Дожди начались, сырость. Повернули ляхи вспять. Которые в Кремле заперлись, голодной смертью помирать начали и уж тогда сдались. Кончилась смута. Соборы пошли. На соборах, слышал я, бояре, воеводы лаялись до хрипоты, саблями грозились, пока Михаила Романова царем не посадили. В том же году летом боярин князь Иван Никитич Одоевский Заруцкого и казаков его под Воронежом побил. Атаман бежал в степи. А Марину Юрьевну последний раз довелось мне видеть чуть раньше, перед тем их бегством, случайно и на короткий миг. Было это ранней весной, в распутицу, когда я опять ушел из Москвы и добрел до Епифани. На берегах, на ветру, зябли вороны. Накрапывал дождь. По дороге тянулись воры, пешие и конные, глядели угрюмо, иные лениво переругивались. Тащился медленно по талому снегу возок, потом, смотрю, стал. Возница, худой рябой мужик, соскочил с облучка, ворча, начал поправлять сбрую. Пока он возился, дверца возка отворилась, глянул оттуда женский лик. Узнал: Марина. Она держала на коленях младенца. Лицо круглое, глаза черные, смородинные. Года, наверно, ему, мальцу, два тогда было иль чуть больше. Марина указывала ему на птиц, на деревья и тихо что-то говорила, и он слушал мать и смотрел. Тронулся возок. И прежде чем дверца закрылась, подняла Марина голову и сквозь летящий косой дождь взглянула на меня, стоящего у обочины. Вижу, узнала. Сказать будто что-то хотела, шевельнулась, да поздно. Засвистел рябой возница, защелкал кнутом, лошади взяли в рысь… Глава пятая. СТЕПНЫЕ МАРЕВА 1 Когда князь Иван Никитич Одоевский, боярин и воевода, Заруцкого и казаков его на реке Вороне летом побил, побежали они дальше. Потом перешли Дон и пошли на юг, забирая к востоку. Начались степи. Марина ехала с сыном в карете. Четверка добрых лошадей золотисто-рыжей масти легко и быстро несла их вперед. Заруцкий с атаманами скакал впереди. Пыль тянулась по дороге. Иногда он подъезжал к ней, пускал своего коня рысью вровень с каретой и час или два ехал рядом. Марина смотрела на него, и смутно было у нее на душе. Красив был Иван Мартынович. Чело высокое, белое, нос прямой, русые волосы, усы. Плечи широкие, сильные. Сам осанист, взгляд твердый, глаза как огонь. Глаза эти, обращаясь на Марину, светились теплом и лаской. Но знала Марина, что Иван Мартынович с другими бывал жесток и, может быть, сам счет потерял тем, кого убил этой рукой, что так ловко держит поводья. Говорит Иван Мартынович, что любит ее. Она задумывалась. Кажется, и в самом деле любит. Степям не было ни конца ни края. Стояла сушь, и кое-где уж трава блекла. Зелень перемежалась желтым, бурым, красным. Попадались перелески, заросли темного жесткого кустарника. Казаки говорили: терн. Марина, широко раскрыв глаза, смотрела на его твердые, упругие ветки, жесткие, почти черные листья и длинные, острые иглы. На кустарнике дрожали большие сизые ягоды. Иглы казались мертвыми. Казаки говорили: чем злее зной, тем они вырастают длиннее. Птиц в степях встречалось множество. Здесь для них было приволье. Порой Марина себе тоже казалась птицей, которую подхватил и несет горячий ветер. Несет в неведомое. Сама летишь, или влечет тебя поток воздушный? Сложи крылья — и упадешь камнем, царица… …После разгрома, учиненного казакам боярином Одоевским, собрались атаманы и держали совет в разграбленной деревне, в избе, что стояла на отшибе. — Уходить надо, — быстро проговорил Заруцкий. Стиснул зубы, поиграл глазами, рубанул рукой. — Уходить!.. А здесь Москва нас одолеет. Атаманы стояли набычившись, молчали. Марина сидела у отворенного окна. В окно ползла вечерняя красная пыль. Там ржали кони, трещали костры. У колодца мылись, гоготали казаки. Кричали весело, громко, будто и не было днем битвы, будто и не они бежали от московских ратей, теряя обозы, оружие, знамена, товарищей. — Куда уходить? — спросил кто-то хриплым голосом. — В Польшу! — выкрикнула Марина — В Польшу!.. Не хочу… — Так, — сказал Заруцкий, — так лучше… — В Польшу? — невысокого роста плотный казак вскинул смуглую наголо бритую голову. Черные длинные усы извивались у него вокруг губ, как змеи. — В Польшу? — выкрикнул бешено. — Из русского пожарища, значит, ноги уносить, ваше царское величество, хотите, да? Не вышло, так теперь и домой? А что нам в той вашей Польше делать? Что? Службу служить? С турком воевать? Кровями умываться, чтоб вам белее стать? Нет, Марина Юрьевна, Польши вам не видать. Негоже. Мы еще Москву за горло ухватим, дайте срок. Да без царевича вашего Ивана нам это неспособно. Мы с его именем еще Дон подымем, Волгу. Туда и уходить… Атаманы одобрительно загудели. …К вечеру в степи подымался ветер. По небу шли рваные серые облака. Сквозь них прорывался иногда неожиданно горячий, яркий луч солнца. По траве прыгали дымчатые комья перекати-поля. С увалов открывалась вдруг несказанная ширь, от которой захватывало дух. Далеко-далеко было видно, как по степи ходили пятна света и теней. У Марины ныло сердце, к горлу подступали слезы. …С Иваном Мартыновичем венчалась она ночью уже после того, как миновали Дон. Воспоминание было жгучим, пугающим. Зачем венчалась? Уж почти два года прошло, как стал он, Заруцкий, ее мужем, однако потребовала венчания. Или последним было то знаком доверия с ее стороны к нему и самоотвержением? Или, наоборот, подозрения и тревоги? Марина сама иногда терялась, раздумывая над этим. Освятить хотела грех свой венцом, как добрая католичка? Но перед кем? Перед людьми? Но люди не знали ничего и не должны знать, и потому совершено было все в глубочайшей тайне. Перед господом богом? Но в гордыне своей верила Марина, что господь бог и без того грех ее ей отпустит и простит… Дрожа от волнения, стиснув крепко зубы, опустилась Марина на колени в полутемном шатре в миг венчания. Горели свечи. Желтые блики еле выхватывали из мрака лица нареченного, и ее, и аббата Мело, совершавшего бракосочетание. Латинские слова католического обряда произносил он тихо, вполголоса. Заруцкий дышал с трудом. Он тоже волновался. Марину наполнял неизъяснимый порыв восторга. Мысли проносились вихрем. Эта был третий ее венец. Только один был явным и всенародным — в Кремле, Второй — в Тушине, тайным, ненавистным. И этот, третий, тоже тайный, но желанный, Что принесет он ей? …Иногда над степью громоздились уступы туч. Они поднимались вдали от самой земли и уходили вверх пластами, серые, белые, черные. Тучи истончались, тянули за собой длинные дымчатые хвосты, сеяли дожди. Началась осень. Волга открылась утром, когда на азиатской стороне, в великой дали, поднялось из дымных туманов красное солнце. Обильно лежала роса на опаленных ночным заморозком травах. Золотисто-рыжие кони, пофыркивая, бодро и весело бежали по укатанной дороге, что все выше и выше взбиралась широкими, пологими поворотами на прибрежную гряду. Необъятная ширь медленно разливалась то с одной, то с другой стороны кареты. Солнце неторопливо подымалось по небосклону. От лошадей, от кареты, от кустов с желтой листвой потянулись тени. Волга дышала холодом. Ее литая серо-зеленая гладь казалась неподвижной. Кое-где лишь темнели длинные полосы ряби. Странная горечь и какая-то спокойная, веселая сквозь слезы безнадежность теснили грудь Марины. Она смотрела на равнодушную реку, которая, казалось, явилась из другого мира. Она ужасалась тому, каких пределов, оказывается, суждено ей было достигнуть, и думала, что, может быть, и жизнь ее вот так же изменчива, как воды этой могучей реки. Вечером взошли на суда и поплыли в Астрахань. 2 Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану. Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой: — Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет. — Ничего, — зло отвечал Заруцкий. — Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться… — Москва богата и себя покажет, — твердил свое Хворостинин. — Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре со своим-то государем добро да серебро слать казакам учнут, то к себе их и пристегнут. Вот тогда-то на казацкий-то дух тебе, Иван Мартынович, подивиться любо будет… Заруцкий сжал кулаки, задышал часто, хрипло вымолвил: — Ты чего, воевода, меня пугаешь? Если с самого начала хвост поджимать, так и браться нечего. Что все по краю ходим — знаю. Или кол или сокол. Коли подыматься, так быстро. А московские наряды мне известны. Когда еще соберутся! Я до тех пор Самару возьму и к Казани подойду. Погуляем. Может, и быть еще на Москве царем Ивану нашему Дмитриевичу, а нам при нем в силе. — Дай бог, — процедил Хворостинин, — дай бог. Я, атаман, с тобой, одной бечевой мы свиты. А боюсь: не было бы прорухи… Попрощались. Заруцкий допил чару — хорош, черт, у воеводы пахучий шарап! — пошел переходами на другую половину терема. Шел, держал перед собой свечу. Метались тени. В углу, где переход заворачивал, у открытого окошка стал. За окошком была осенняя тьма, лаяли собаки, кое-где в рыбных коптильнях светились красные тусклые огни. Вдалеке тонким плачем, напевно исходил нездешней тоской одинокий голос, — мусульманская душа, поди, жаловалась на судьбу, молила аллаха. Заруцкий невидящими глазами вперился во тьму, тянул ноздрями ночной холод, кусал губы, думал. Кол или сокол. Может, и так. Марина ждала его, сидя перед зеркалом в шелковой, персикового цвета, длинной накидке. Горничная девушка расчесывала ей волосы. Марина глянула на атамана, сказала служанке коротко: — Поди. Та вышла. Заруцкий сел, смотрел хмурясь. — Ну, что ты? — Марина отвела волосы назад, перевила их белой лентой. — Ты мое горе, да? Так говорят русские? Заруцкий по-прежнему молчал, смотрел на нее. Перевязывая волосы, она закинула руки кверху, персиковый нежный шелк легко опустился, и руки обнажились. Глаза атамана потемнели. — Ты, — хрипло сказал он… — Ну, что я? — Марина подошла к нему. — Ты… Как это сказать? Ты выдумываешь?.. Да? Заруцкий схватил ее руку, прижался губами. На устах Марины дрожала печальная улыбка. — Нет, нет. Я знаю. Еще нет. Ты так хотел, поэтому я с тобой. Но ты не меня, ты себя, атаман, любишь. Даже во мне… — Молчи, молчи, — он целовал ее руку, — молчи, Марина Юрьевна. Хочешь, — поднял голову, глянул ей в глаза, — хочешь, бежим за Волгу, за Яик, далеко? А? В орду?.. Марина презрительно улыбнулась: — Боишься? В серых глазах Заруцкого мелькнула усмешка: — Боюсь? Рад бы, Марина Юрьевна, да разучился. Выбили из меня, знаешь, страх, еще когда я в рабах у турков был. — А ты был? Слышала я что-то про это, да не верила. — А ты поверь: был! На фелюгах греб. Фелюги у них ходкие, у турков. Когда — под парусами, а когда — на веслах. — Где ты родился, атаман? — В Тернополе. Я ж наполовину поляк. Одной крови с тобой. Он помолчал, жадно вглядываясь в Марину. — Ты меня послушай, лада, послушай, — заговорил опять. — Нам, русским, дело это привычное: плети, плаха, топор там или трон, престол то есть московский… А тебе? Тебе! — крикнул он, сверкая глазами. — Как ты, белая, чистая, пойдешь, когда поведут? Как? Скажи! — А я не пойду, Иван, — в этот вечер она впервые назвала его по имени. — Не пойду. Да. И я… — голос ее осекся. — Хорошо, — нахмурился Заруцкий, — не хочешь, будем делать, что задумали. — А что тебе осталось? — вдруг почти выкрикнула Марина. — Бежать? Или Москва смилуется? К тебе же подсылали, я знаю! Прощения обещали, так что ж… Ну, выдай, выдай меня с младенцем, принеси повинную… Уцелеешь, голову спасешь… Спасешь! — на глазах ее блеснули слезы. — Марина!.. — А что! Марина! Что мне делать? Ведь поверила! И сто раз обманулась… — Замолчи, ну замолчи, прошу тебя, — быстрым шепотом заговорил Заруцкий. — Ведь неправда же, нет… Он обнял ее и почувствовал, как она дрожит. — Оставь, оставь, — шептала она, — я не могу, нет, ты же знаешь… Он ласкал ее, и жалость и желание поднимались в нем. На долгом его атаманском и разбойничьем пути встречались разные, но такая — никогда. Она всегда ускользает, всегда. Она неуловима. Почему? Оттого что лик имеет ангельский, но за ним — омут… — Посылай, посылай гонцов, — шептала она, откидывая голову на руку его, — посылай на Дон, на Терек и к волжским казакам. Подымай все сызнова. Скорей. Не медли. Времени мало. 3 Гонцы были посланы. Прелестные письма от Ивана Мартыновича верные казаки повезли на Дон, на Терек, да и в казачьи верхние городки на Волге. В письмах уговаривал атаман крепко стоять и воевать за истинного царя и государя Ивана Димитриевича и за мать его государыню Марину Юрьевну, которые нынче пока обретаются в Астрахани. Московским же грамотам, указывал Иван Мартынович, веры не давать и дьяков и послов московских и прочих служилых людей прочь выбивать. А за верность и за помогу, и за дружные станицы казаков, готовых биться, пожалованы они будут обильно. Ногайского князя Иштерека Заруцкий тоже отваживал от Москвы, готовил к походу по Волге, требовал воинов. То лаской, то силой и угрозами заставил-таки князя служить себе. Замыслено было в еще одно, совсем уж тайное воровское дело: пошли ссылаться Заруцкий и Марина с заморским кизылбашским шахом. За Каспий, к Аббасу, были снаряжены гонцы. Зима проходила, а забот все прибавлялось. Астраханцы, ласковые вначале, смотрели чем далее, тем все мрачней. В городе становилось голодно, пропитания не хватало. В новом, одна тысяча шестьсот четырнадцатом году, сидел однажды человек худ в избе, неподалеку от астраханского кремля, в теплой горнице, за дубовым темным столом, писал. Чернильница стояла перед ним, резаная затейливо из рыбьего зуба, белая, в серебре. Пододвинул ее ближе, взял из стопы бумаги новый лист, омокнул перо и, раздумывая, принялся выводить слова: «И ты б, сударь мой, про все то кому следовает доложил, чтоб на Москве знали, что шах кизылбашский, то есть персидский, из-за моря в Астрахань присылает грамоты многие, а в грамотах пишет астраханцам, что-де вам надобно и которая нужда у вас есть, и вы ко мне пишите и будьте надежны — помогу всяко. Шахским умышлениям вор Иван Заруцкий и Марина поддаются и Астрахань шаху отдают. Осенью прошлой были для ссылки с шахом отправлены ими за море Иван Хохлов, Яков Гладков, воровские еще с Тушина атаманы, подьячий Иван Накрачеев, да католический ближний к Марине поп Иван Фаддей, да персидский гость Хозя Муртоза. Велено им шаху Аббасу облыжно говорить, что-де на Москве никакого царя у нас нет, а Москвою воры завладели и правят. Истинный же царь Иван Димитриевич — малолеток, под рукою у матери Марины Юрьевны. А Марина, мол, с атаманом боярским Иваном Заруцким в Астрахань съехали. На поход же, чтоб Москву воевать, нужны силы немалые, и велено послам у шаха для того просить казны, хлебных запасов да ратных людей. И за все те великие помочи, коли сбудутся, пусть шах-де себе Астрахань-город навеки берет и владеет. Еще сказывают, что шах-де Аббас не только Астраханью, но и Мариной Юрьевной завладеть хочет. Ведомо, что персицкого гостя Хозю Муртозу он, шах, допрашивал крепко, какова-де она, Марина, лицом и молода ли и хороша? Хозя Муртоза отвечал шаху, что великой-де есть Марина Юрьевна красоты. Еще говорил Муртоза его шахскому величеству, что на отпуске, да на прощаньи Марина ему Юрьевна дала две склянцы вина и к руке допустила, целовать. Слыша то, шах возжелал вина, данного Мариной Муртозе выпить, да при том сказал: теперь-де пью ее вино, а вперед хочу ее самое у себя видеть и осязать». Худой усмехнулся, положил перо, встал. Надел шапку да лисью, синим сукном крытую шубу, вышел из горницы в сени, потом — на крыльцо. На крыльце долго стоял, постукивая сапожками, жмурясь на добром морозце, глядел вниз, с холма. Астрахань, засыпанная снегом, была хороша. Дымы из труб белыми столбами стояли в звонком воздухе, на синем глубоком небе. Солнце светило ярко, снег искрился. Далее, за сонмищем домов, внизу, простиралась широкая замерзшая Волга, укрытая белой пеленой. Рядом, по улице, за забором, хорошо видные с высокого крыльца, пронеслись быстро две тройки с расписными дугами. В широких санях с набросанными мехами, волчьими шкурами насыпано было изрядно девок и парней в ярких кафтанах, платках, рукавицах. Лица на морозе румянились, голоса звенели. Девки заливисто пели, парни вторили. Сани пронеслись и исчезли, оставив позади облака снежной пыли. И все то была божья благодать и красота, вечная, нетленная, неизменная в крутоверти и смене своей. Худой постоял еще, подышал на морозе, вернулся в горницу. «И ты б, милостивец мой, — продолжал худой, — кому надобно сказал все и торопил посылать сюда войско, Астрахань брать, покуда змея в норе. Без промедления надо Заруцкого имать, который не так страшен, как кажет. Помощи от шаха пока нет, а астраханцы, прослышав, что Аббасу отдают город, злы сделались, и Заруцкому с Мариной не верят. Хлеба мало, все дорого, оттого черные людишки еще злее. В посаде говорят, атаману надо делать карачун. Честные казаки ему станиц не дают и за Марининого мальца на Москву ходить не станут. Пришли к Заруцкому пока одни только из казаков воры, да воровские атаманы Истома Железное Копыто, да Максим Дружная Нога, да Бирюк, да Илейко Боров, да Треня Ус. Ногайцы Заруцкому не верят и воевать за него тоже не хотят, и сам же Иштерек князь тянет к Москве. Из лучших ногаев один говорил прямо: «Только бы-де в поход куда пойдет с нами Заруцкий, мы-де его, связав, отвезем государю к Москве, то-де наша будет перед государем и выслуга, и государь нас помилует». А Заруцкий чует, видно, нонча, что под ногами у него зыбко, и оттого лютует, сыск ведет день и ночь. Воры его доброго астраханского казака Семена Чуркина и других добрых людей убили до смерти. Беспрестанно кровь проливают, казнят многих. Неведомо — три или четыре или и всех уже пять сот узников побили безвинно. Страх им души их воровские сушит, а особливо — Марине. И Марина благовестить к заутреням в церквах, в колокола бить теперь не велит, боится приходу астраханских людей. А запретив, говорит неправду, не велела-де бить в колокола оттого только, что от звону-де сын полошается…» Положил осторожно перо и долго смотрел в окошко. Сквозь морозные узоры начала уже сочиться нежная синь ранних сумерек. 4 Пришла весна. С юга, издали, когда море ломало лед, доносился в город грохот, будто палили из пушек. Тянуло влажным, теплым ветром. На протоках, в старых камышах, плескались несметные птичьи стаи. Всю ночь напролет, и в утренних, и в вечерних зорях звучали в вышине крики — трубили лебеди, нежно курлыкали журавли. Марина, гуляя вечером с сыном по двору кремля, закидывала голову, слушала эти вольные, зовущие крики. Сердце заходилось, ныло. Она брала сына на руки, прижимала к груди, указывала на небо, где летели журавлиные косяки. И снова чувствовала себя узницей. В который раз? А были бы крылья, вот так бы, с птицами, улетела б. Куда? Неужели в отчизну? Где отец в красном кафтане, с долгими кудрями, как московит, надувшись спесью, пьет столетние меды. Где подруги будут бросать косые взгляды, шептаться за спиной? Или в Москву? Но там не опуститься теперь, там враги. Там смерть. Лететь было некуда. Разве что за Волгу, за Яик, на красный шар встающего по утрам из-за края земли солнца, в степь? Забыть все. Начать сначала. Или за море, к шаху? Наложницей в гарем, услаждать чужую ненасытную плоть. Тоже все забыть. Только тогда уж по-другому, стиснув зубы, проклясть и себя не помнить. На западе разливалась красная вечерняя заря, громоздились тучи. Казалось, там воздвигались и неслышно рушились замки, никли, тонули в темной крови. Над городом плыл вечерний благовест. По утрам Астрахань молчала, приказано было: не звонить. Не могла забыть Марина того московского набата. До сих пор кидает в дрожь. Восемь лет прошло, а помнится все до мелочей, будто вчера. Она тогда крепко спала. Димитрий, супруг, ушел из ее спальни только под утро, когда за окном начало светать. Сомкнула веки, усталая, и будто полетела в бездну, сон одел ее плотной пеленой. Проснулась же от рева толпы и грохота колоколов. О русские колокола! Что за сила скрыта в вашей меди? Иногда Марине чудилось, что они живые. Они как будто все знали и следили за ней, чтоб неожиданно взорваться неистовым звоном. Однажды после такого гуляния пришла Марина с кремлевского двора притихшая, задумчивая. Собиралась гроза. Она отдала сына мамке, мальчика увели. Становилось душно. Вошел духовник весь в черном. Поклонившись, спросил, желает ли ее величество сегодня слушать чтение. Марина с отсутствующим видом согласилась. Ее томила неясная мысль. Монах достал небольшой томик в темной коже, начал читать. Марина смотрела на его шевелящиеся губы, на наморщенный лоб и думала, что самое дикое, что только может быть — это вот так читать вслух по-латыни в азиатских пределах перед лицом приближающейся грозы! На берегах тысячеверстной Волги! — какие-то изречения. Кому они нужны? Дунуло горячим ветром. Хлопнуло окно. Над кремлем наискось, тяжело хлопая крыльями, летели взъерошенные утки. — «Если люди, — монотонно читал духовник, — сомневаются в совершенстве мира благодаря его погрешностям и порокам, это происходит только оттого, что они неверно понимают мир; они не постигают его потому, что не смотрят на мир, как на совокупность, где все на своем месте, — и даже, по-видимому, безобразные вещи знаменуют наивысшее и прекрасное и ему служат…» — Хорошо… Довольно, отец мой, — сказала Марина. — Благодарю вас. Монах сложил книгу, поклонился. — Последнее, что вы читали, отец мой, что это? — Слова Блаженного Августина, ваше величество. — Хорошо, подите. Монах, неслышно вышел. За окном перекатывался гром. Темнело. Марина подошла к окну. Далеко, в черном, кипящем чреве тучи, сверкнула молния. Ветер дул в лицо, трепал прядь волос. Наивысшее и прекрасное, говорит Августин? И даже безобразное будто бы ему служит? А она? Послышались медленные, шаркающие шаги. Марина обернулась. Вошел Заруцкий, провел рукой по лицу, покачал головой, сел. Марина молча смотрела на него. — Что ты смотришь на меня так, Марина? — тихо спросил Заруцкий. Она не ответила. — Да, — он кивнул, — ты угадала, Марина, я, — он откашлялся, будто что-то мешало ему говорить, — я… я пьян… Но, видишь ли… Он поднял руки, принялся их рассматривать. — Понимаешь, — голос его по-прежнему был тих, — когда идешь в пытошную избу… — Много, ах, слишком много, кажется, атаман, — нарушила наконец она молчание. — Чего много? — насупившись, спросил Заруцкий. — Того, от чего ты, атаман, руки все отмываешь, а они все, проклятые, не отмываются… Чего ты на них все смотришь? — голос ее перешел на крик. — Крови? — Заруцкий криво усмехнулся, мрачно посмотрел на нее. Марина, скрестив руки на груди, сверлила его горящим взглядом. — Да подумать только! — вскричал он вдруг яростно, глаза его засверкали. — Подумать! За холопов, за народ черный бился! С Иваном Болотниковым бок о бок скакал, волю добывал, панов гнал. А теперь? А теперь польскую панну за русскую царицу почитаю, служу верой и правдой — аж до смерти… Чужой… И своей… Он замолчал. — А еще… Скажи мне, атаман, о чем ты еще думаешь? — О чем? О том, что в конюшнях у меня, Марина Юрьевна, лошадей будет голов с триста, а в табунах еще того более. И, тех оседлав, а других в запас взяв, уходить с верными казаками надо тотчас и не медля. За окном лопнуло, затрещало. Зазмеилась одна молния, другая, погасли. Хлынул дождь. Пламя свечи на столе прыгало, дрожало. При ее робком свете и частых лиловых озарениях молний, под шум дождя и закладывающий уши грохот грома какими-то кусками вспыхивали безмолвно и гасли тут же перед Мариной картины ее жизни в России. В них не было ни смысла, ни связи. Теперь казалось, что все это было отдельно от нее и помимо ее воли. Изменила ли она себе? Но когда? И в чем? Она хотела спросить Заруцкого, почему он заговорил о припасенных для бегства конях, и не могла. С затаенной насмешкой над собой подумала, что именно теперь она созрела для плахи. Она не была готова к ней ни в Москве в самый жестокий и кровавый час бунта, ни в Тушине, ни в месяцы изматывающего и обессиливающего кружения вокруг столицы, ни в черный вечер в Калуге, на крыльце, под летящим снегом, у тела Димитрия. Сейчас — да. Третий ее венец оказался роковым. Все можно, — говорят отцы из ордена Иисусова. Все. Лишь бы цель была благая, а она все освятит. Но цели нет вне сердца, и разрешает, и толкает тебя только сердце. И потом вдруг оказывается, что ты уже другая, потому что другим стало твое сердце от этих разрешений. И все постыло и цели нет, и везде ложь. — Зачем ты приказал убить князя Хворостинина, атаман? — спросила она вдруг. — Умышлял он, — нехотя отозвался Заруцкий, — потому и приказано было отделать. Да одним больше или меньше, это для нас с тобой теперь все едино. — Отделать? — Ну да, — скривился Заруцкий. — Слово такое есть. — Его еще царя Ивана кромешники выговаривали. Опричники. Отделать — значит, убить. Гроза отодвигалась прочь. Гром стихал. Только дождь по-прежнему хлестал в окна. — Прислана была мне от князя Одоевского грамота, — глухо сказал Заруцкий. — Князь идет Астрахань воевать. Последний раз мне предлагает милость и прощение, коли покорюсь. — Ну и что ж ты, атаман? — Марина закусила губу. — Да что ж, — он стиснул руку в кулак, — коли покорюсь, так мне только и будет прощение. А тебе не будет, Марина. Тебе — известно… Потому не ответил. Пусть уж — вместе… Марина подошла, обняла его голову, прижала к груди, стала гладить, как тогда, в первый раз, в Калуге. И больно, и сладко ей теперь было каждый раз касаться своего атамана. Тревога неустанная и какая-то вечная дрожь в сердце не покидали ее ни на миг. Он был ей венчанный супруг, знаком до последней морщинки, но часто казался чужим. Бывало жутко и чудилось — летят вместе в пропасть. Когда приходил ночью, она забывала все. Его руки успокаивали ее. Вокруг плескалось небытие, где-то далеко брезжила надежда. Но посреди сладких мук холодела внезапно от ужаса, и жаркое его тело казалось вдруг ей покрытым кровью: его ли, или тех, чья кровь на них обоих? 5 — Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно. В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля: — Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет. Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить. Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно. — Москва — сила, — поучал честной народ в эти дни, шатаясь на Астрахани, посадский блаженный Нечайко, по прозванию Пройди Свет. — А государь Михаил Федорович нам отец. Жара какова да вонь. Мух-то сколько, ах, ах! Смотрите, православные, на них, смотрите. Да сколько б ни смотрели, не счесть вам сих тварей. Их пуще песка морского. А москвичей — и того больше. Навалятся — ни писку, ни визгу от вас не будет. Уж лучше миром… Да и мы им не чужие, родная кровь… Честной народ и Нечайку тоже слушал. Грозились теперь уже многие, а злы были все без меры, до того даже, что и соглядатаи атамановы, озираясь, тем речам поддакивали, а доносить про них забывали. Стрельцы поигрывали саблями, промеж себя толковали сумрачно, что время терять нечего, в самый раз ударить в набат… Начиналась уже летняя сушь. Где-то далеко за Волгой, в протоках, дымились камыши. Несло гарью. Ранним утром, когда еще нежная дымка укрывала землю, враз загремели над Астраханью колокола. Улицы закипели народом. Стрельцы осадили кремль. Бухали пушки, ревела толпа. Марина, бледная, плотно сжав губы, стояла у окна, смотрела вниз. Со стены, прячась меж зубцов, казак Заруцкого переругивался с каким-то стрельцом внизу. — Отворяй ворота! — кричал стрелец. — Отворяй, душа из тебя вон, поклонитесь царю-батюшке, крест ему поцелуйте, простит он вас. — У нас свой батюшка есть, — скалил зубы со стены рослый казак. — И матушка своя. И воровать мы умеем. Не совладаете, мы еще Москву качнем. — Дурак. Не в Москве дело, когда земля против… Марина отошла от окна. Да, земля, кажется, была против. В проходах затопали, зашумели. Ввалилось человек десять казацких атаманов. Марина выпрямилась, стиснула руки. Ворча, перешептываясь, сняли казаки шапки. Заруцкий обернулся, оглядел их. Наступила тишина. Он поклонился. — Ваше царское величество, — сказал хрипло, — пока не подошел к городу князь Одоевский с ратью, надо уходить. Решили на совете — пробиваться ночью из кремля через осаду к Волге, к стругам. Прикажите собираться и сами будьте готовы, как стемнеет. — Хорошо, — твердо сказала Марина. — Прикажу. И сама буду готова. Да благословит вас бог. Пятясь, казаки вышли. И до самого порога, пока не исчез Иван Мартынович, провожала она его горячим, безмолвным взглядом. Ей сделалось весело посреди безумной тревоги. От города, от берега, что приютил на несколько месяцев ее, и сына, и атамана, — уходили они теперь в безвестность. Уже и не на чем было остановить взгляда. Впереди простирались только Волга, степь да море. Безнадежность полная и бесприютность рождали странное спокойствие. Наивное желание стать птицей как будто сбывалось. Все отрывалось, уходило назад, и оставалось только лететь, пока хватит сил. Она лишь теперь поняла и почувствовала великую усладу и утешение посреди великой беды или, может быть, именно только в ней. Вокруг грохотал гром, ревели исступленные колокола, шумела, как прибой, толпа, стремясь дотянуться, чтоб растерзать, — но рядом с ней были зловещая тишина и одинокий блик солнца. Так чувствовала она себя. И потому порой теснило ей грудь странное, судорожное веселье и глубоко затаенный, сдавленный смех, как лепет ручья, закованный сверху льдом. Ночью казаки, при красном свете смоляных факелов, ударили из кремля. Рубились молча, жестоко и дорогу к реке проложили быстро. По сторонам вопили, ругались стрельцы, сзывая подкрепление. — Скорей, скорей! — торопил Заруцкий. Лицо его казалось огненным. По щеке текла кровь. Несколько телег с Мариной, с ребенком ее и спутниками рванулись в отворенные ворота. Казаки бешено нахлестывали лошадей. Летели вихрем. Марине мгновенно вспомнилась такая же безумная скачка под Москвой, когда возница спас ее от погони, от плена и, наверное, от смерти. Тогда вокруг были подмосковные леса, теперь — полуденная Астрахань. И опять ее спасали русские. Зачем? Почему? Для чего? В темной бездне ночи, у самого волжского берега, возникли вдруг громадные черные струги. Телеги, увязая в песке, скатились с кручи вниз, остановились. Подошел Заруцкий, взял ее на руки, шагая по воде, понес к ближайшему стругу, на носу которого шипел, брызгая золотыми искрами большой дымный факел. А к берегу от кремля приближался шум битвы, и уже можно было различить лязг сабель и крики стрельцов. Казаки отступали, продолжая сдерживать натиск, рубиться и умирать, чтобы она могла уплыть. …Она спала, прижимая к себе сына и чувствуя сквозь сон его тепло и слыша его дыхание. Сквозь сон доходили до нее, не пробуждая, но как бы только легко касаясь, проплывая над ней, — дуновения ночного ветра, тихий, тугой звон натянутого полотнища шатра, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, храп, сонное бормотание спящих казаков, треск костра, у которого сидели, клевали носами дозорные. И в этом потоке шорохов и лепетов ночи Марине снился сон. В нем вновь она с мучительной яркостью пережила то, что случилось с ними после бегства из Астрахани. Виделась ей черная плещущая вода. То была необъятная Волга. По ее лаковой тяжелой глади огненными жуками ползли отражения факелов. То вдруг открывалось море. Бесшумно перекатывались волны. Они шли из мрака и уходили во мрак. Везде волновалась тьма, только впереди, прямо, в безмерной дали, пламенным резким штрихом, узкой полосой кровавого неба между громадой туч и черным морем, отчеркнута была линия горизонта. Марина боязливо протягивала руку, и она, темным стеблем дрожа, рисовалась на кровавой полосе неба. Но вот струг тяжело скользил с гребня волны, и рука пропадала, будто поглощалась тьмой. Ее уже не было. Неужели она растворялась мраком? Марине становилось страшно. Может быть, всю ее незаметно съела черная бездна? Что осталось у нее? Одни глаза? Мысли? Мокрое дерево борта холодило руку. Кто это придумал, что она должна была стать русской царицей? Царицы не такие, говорил отрок. Когда это было? Она тогда ехала в Тушин. Ехала? Или ее везли? А Морозова убили. На желтом небе стояли тогда будто из темной бумаги вырезанные русские избы. Возы скрипели. Пахло сеном, пылью, пролитым молоком. Струг тяжело переваливается с одной волны на другую. Черные гребни качают его на себе. Медленно опускаются и подымаются весла. Марина кутается в шубу. Черную тьму разрывает огненная вспышка: со струга, идущего впереди, подают знаки. Струги тяжелые, массивные, сближаются. Небо светлеет. Дует ветер, катятся волны. Холодно, уныло, безжизненно вокруг, и сердце Марины сжимает чувство неотвратимой беды. В подошедших стругах молчание. Торчат черные головы казаков. Медленно проходит мимо, рядом, покачиваясь, почти вплотную смоляной громадный брус. Заруцкий, привстав, не понимая, нахмурившись, смотрит на молчащих казаков. Падает с грохотом доска, соединяя оба струга. По ней в несколько прыжков, стуча сапогами, перебираются человек десять, впереди один из атаманов. Бороды, кулаки, сабли, распахнутые камзолы, мушкеты проносятся над Мариной. Она испуганно смотрит на казаков. Кидаются на Заруцкого. Спины, спины. Взмахи рук, удары, сдавленные вскрики. Чей-то в невыносимой боли выплеснувшийся стон. Уходят, уходят обратно по качающейся доске казаки, сопят, ругаются. Волокут с собой Заруцкого — руки у него вывернуты назад, скручены черным ремнем. Лицо бледно, глаза плотно закрыты, грудь тяжело дышит. Пленники, пленники они уже и здесь, понимает Марина, — и он и она. — А ты думаешь? — доносится с отходящего струга злой, хриплый голос. — Достанут нас стрельцы, достанут! У Москвы руки длинны, знаешь, ухватисты… А достанут, мы им Заруцкого с Маринкой выкинем, отпустят нас… Уйдем в степь… А ты, дурак, не понял, поди… Опять, покачиваясь, вровень с широко раскрытыми глазами Марины, налитыми слезами, совсем рядом — рукой подать — медленно, неотвратимо, проходит черный смоляной брус. Катятся волны. Дует ветер. Тусклым светом наполняется серое небо. Кончился сон. Уже несколько ночей подряд снился он Марине, и каждый раз она пробуждалась с острой болью в сердце. И сейчас она тоже проснулась, но лежала не двигаясь, не раскрывая глаз и с какой-то печальной отрадой внимая звукам ночи. Она слушала дыхание сына, плеск и шелест волн Яика вокруг острова, певучий, негромкий звон натянутого полотнища шатра. Она слушала все это и думала, что весь ее путь в России был путем обнажения, и теперь она была обнажена совершенно, и ветер одиночества, не встречая уже преград, обвевал ее со всех сторон. В Кремле Московском, женой первого Димитрия, она была в самой сердцевине России. Она до сих пор помнила то, впервые в жизни испытанное ею, непередаваемое, незнакомое ранее ощущение совершенной свободы, власти и безопасности, когда она почувствовала вокруг себя неугасимое тепло громадного народа, одевавшего ее как бы непроницаемой живой броней. С чем можно было это сравнить? Может быть, только с ощущением пчелиной матки в громадном, живом, богатом, копошащемся улье, в котором каждая пчела готова умереть, защищая святыню и драгоценность, источник жизни и продолжение рода. Могла бы она стать для русских такой драгоценностью? Она не знала. С тоской о недостижимом, с острой и какой-то печальной, завистью думала также Марина, что, наверно, никакие грозы не страшны тому, кого лелеет и защищает Россия, кого приняли в свою сердцевину и понесли русские. Сквозь них не прорубиться никому. Но Марине недолго суждено было пребывать там, в золотой и недоступной середине. Русь извергнула ее, и холод стал ближе. Он подкрадывался постепенно, по мере того как редело число сторонников второго Димитрия. Потом степь объяла ее, и ветры стали сокрушительнее и злее. А в Астрахани уже только тонкая пленка отделяла ее от стужи. Теперь не было и этой пленки. Холод подступал к сердцу, а спасения, она понимала, нет. Она открыла глаза. Полотнище было откинуто. В шатер заглядывал серый рассвет. Костер догорал. Возле него толпились казаки, говорили все разом. Над гомоном голосов тонкий, высокий взлетел крик: — Стрельцы на острове, говорю, ироды, и стрелецкий голова сам! Кличьте Уса, треклятые, пока не поздно! Два дня, что последовали вслед за этим утром, походили на кошмар. Казаки заперлись в острожке, что еще загодя был выстроен на острове в предвидении осады. Была стрельба, крики, а настоящего бою не было. Казаки вяло переругивались со стражниками, торговались об условиях. На переговоры со стрельцами выходил сам атаман Ус, который, после того как Заруцкий был схвачен, стал над казаками главным. Договорились к концу второго дня. Под вечер отворились в острожке ворота. Вывели связанных, передали стрельцам Заруцкого, Марину с сыном, еще несколько человек. Стрелецкий голова, низкорослый, плотный, стоял в окружении урядников, держа саблю наголо, улыбался. — А ну, поторапливайся! В Москву поедешь, царица московская, — крикнул он, увидев Марину. Повернулся, крикнул в острожек Усу: — А ты, сучий сын, уходи, пока отпускаю. Да не воруй. А попадешься, голову сниму. В тот же вечер стрельцы поплыли обратно вниз по Яику, спеша доставить пленников в Астрахань, откуда их должны были везти в Москву. Там ждала их смерть. Заруцкого и сына Марины — прямо на Москве. А Марине предстояло еще долгое умирание в Коломне, в одной из крепостных башен, которая долго после этого называлась Маринкиной. Плыли по реке уже на закате. Воздух был сух. Не то пыль висела над землею, не то стлался дым от далеких степных пожаров. Красная мгла закрывала солнце. Казалось, волны Яика переливаются, затопляют берег, уходят в эту мглу и вдали ложится на них темный багровый свет. Медленно, бесшумно двигались там громадные тени, похожие на корабли. Потом воздвигалась арка. Пламенеющими кровавыми вратами высилась она на небесах и была отверста в неведомое. Отправившись с пленниками вниз по реке, чтобы везти их потом вокруг, по морю, стрелецкий голова послал напрямик, через степи, верховых с донесением. Они прибыли в Астрахань быстро, пока лодки еще плыли, и в городе было ликование, что супостаты пойманы. Через несколько дней сидел в писцовой горнице астраханского кремля за столом человек худ, сочинял, по приказу князя Одоевского, наказ стрельцам, как везти к Москве пойманных. «Маринку с сыном и Ивашку Заруцкого, — писал, омокнув перо в белоснежную, из рыбьего зуба резную чернильницу с серебряной отделкой, — везти с великим бережением скованных. По степям стоять настороже, чтоб на них воровские люди безвестно не пришли. А если прийдут на них воровские люди, и будет им то в силу, — тогда стоять. А коли станут пришлые воры их одолевать, — тогда Марину с сыном и Ивашку Заруцкого побить до смерти…» Положил перо на стол, сцепив пальцы, стал, кривясь будто от боли, глядеть в окно, в сухую, огненную мглу заката. Губы его шевелились, но что говорил худой, разобрать было невозможно.